Мы разрывались, не понимая, кто мы. Проклятые, изгоняемые из этого мира, с этой земли? «Господи, сколько можно меня мучить!» – и Бог был враждебен, и мир был враждебен. Или мы были избранные, приближаемые этими невыносимыми муками к Богу, к свету? Да, мы как будто знали: скорби, испытания, посылаемые человеку Промыслом Божьим, – верный признак избранности человека Богом. Но не годились тут прописные истины, было это знание для нас головным, умозрительным, не освобождающим от боли, тоски, растерзанности. Мы отрекались, проклинали… И мы гордились… И не понимали, не понимали… И так редко нисходил на нас свет.
Мы не знали: примериваться ли нам к смерти, искать ли в ней свет, освобождаться ли от страха перед ней. Или же выращивать в себе надежду, учиться бесстрашию жить на краю смерти. Женечка: «Я не боюсь смерти, я боюсь страданий. И если выпало умирать, то я буду развиваться там». А на деле, на деле было невозможное: мы балансировали, не умея пристать ни к тому, ни к другому берегу, без почвы под ногами. Где тут было место смирению? Верно, оно должно было изначально быть: принять любую участь с готовностью, радостью, миром. Смирение же как результат неумения найти точку опоры, вынужденное, безнадежное, – не есть ли оно просто отказ от поиска смысла, отшатывание от неразрешимого? А если попросту: мы не умели умирать.
Моя маленькая, я называю жизнью то состояние, когда ты рядом, когда я обнимаю тебя, целую головку, пальчики. Любимая, Любимая, Любимая, хочу говорить с тобой, любоваться тобой.
Умерла мама, умерла бабушка – об их душевных муках я могу только догадываться, но таких страданий и унижений, что выпали на твою, Женечка моя, долю, я не видела.
Бесконечной мукой видится жизнь. Мукой потери самых родных, самых любимых, оттеняемой или усугубляемой редкими мгновениями зловещей красоты, то возносящими, то устрашающими, как порой устрашают меня видения Женечкиного земного рая в вечернем парке Оранжери. Завораживают и манят, манят и изгоняют.
Умерла мама. Любовь к маме я перенесла (можно ли переносить любовь?) на брата как на самого близкого и любимого мамой человека, любя его и за себя, и за маму. Любовь к Женечке я не могу ни на кого обратить, любовь эта растет и зреет во мне. И так будет всегда, где бы я ни оказалась.
Женечка стала для меня всем. Люблю только все Женечкино: ее слово, ее духовную стать, ее телесную оболочку, все то, что увидено ею, что запечатлено ею, рождено ее мыслью, делом, пронизано ее нежностью. Дорожу людьми, которых любила Женечка; теми, в ком Женечка видела достойные почитания качества; тех, кто умел любить Женечку так, как это было нужно ей, а не им самим. И знаю про всех только одно, и только одно мне важно при всех несомненных или сомнительных для меня достоинствах – ни один из них не был и не будет Женечкой. Любить могу только Женечку, но никого, пребывая в разуме, который иногда, пожалуй что, и теряю, не хочу умалить. Каждый для кого-то бесценный и единственный, как для меня Женечка. Нет, возражаю себе, не каждый. Разве ты забыла, есть ведь и сироты. И вовсе я не о себе, мы с Женечкой вместе, мы нераздельны.
«Мы вместе – ты во мне, Женечка», – говорю, молю, со свойственным временщикам земной жизни заблуждением. А пытаясь избавиться от земных заблуждений, что мне, наверное, недоступно, заклинаю: мы вместе в обнимающей нас вечности, объемлющей все, и даже сейчас моя временная земная юдоль тому не помеха.
Говорят: «Бог – есть любовь». Так ли это? Если не сомневаться в существовании Бога, – а есть и такие, истинно верующие, – то очень трудно понять, какова Его любовь? Наверное, нельзя задаваться этим вопросом, полагая, что ответа нет и быть не может. А с другой стороны, почему, собственно, нельзя? Нас, таких сомневающихся, не Он ли создал? Хочешь, можешь – принимай и понимай всю жизнь, насколько она тебе открыта, как проявление любви Божьей: жизнь, какая она ни есть, это любовь Божья, урок Божий. Или в потемках души подозревай, а если смел, не боясь кары, прямо допускай, что этот самый Бог жестокосерден, и его великое творчество – изощренное изобретение всяческих пыток и казней. Ищу, думаю, вопрошаю, не умею понять ни любовь Божью, ни гнев Божий. И вера моя – это постоянная борьба с неверием, и другой веры я не знаю. И, как умею, буду говорить о своей любви.
Женечка моя пребывает для меня везде, во всем. «Чем незримей вещь, тем больше оснований знать, что она везде». Это Бродский. Женечка любила Бродского. И я хочу, и Женечка хочет, чтобы в этих строках, в моей любви, в крике, плаче о Женечке – на том и на этом свете – он был с нами. Хотя уже знаю, знаю твердо, пусть и узнала совсем недавно, не от кого-то, не из книг, как мне это было обыкновенно свойственно, наверное, от тебя, моя маленькая: они едины, тот и этот свет. И так ли важно (признаюсь, мне совсем неважно) – кто чья тень, кто чей отсвет?