Порадуйся за меня, Женечка. Я изживаю свою слабость, свое неумение быть бескомпромиссной, я учусь у тебя бесстрашию, основной человеческой доблести, которой ты столь щедро, нет, абсолютно, одарена. Пока я учусь только говорить, говорить свое. Может быть, это только начало, и я еще научусь бесстрашию – делать («делать» – это, конечно, не мое и, скорее всего, моим не станет, но я не зарекаюсь) и бесстрашию – быть, неважно где, ведь тот и этот свет едины, ты меня этому научила. Нет, бесконечно важно быть там, где ты. Но для меня путь к тебе лежит через бесстрашие.

Это твой завет, и он для меня свят.

Бесстрашие, конечно, враждебно земному человеческому благополучию, противоречит изначальным, врожденным, телесным потребностям: желанию и готовности к приспособлению, к мимикрии, адаптации (которой я посвящала свои изыскания в бытность научным сотрудником), адаптации как способности к выживанию. Изучали мы и то, как ею обзавестись, как ее приумножить, как скрестить успешную адаптацию с гедонизмом, чтобы не просто выжить любой ценой, исключая риск и бесстрашие, но еще и украсить эту гнусность выживания всяческими наслаждениями. Ну, тут уж кто во что горазд, и формы могут быть не только благопристойны, но к тому же весьма изящны. В своих «Дневниках» Ю. Нагибин пишет:

У нас идет естественный отбор навыворот: выживают самые бездарные, никчемные, вонючие, неумелые и бездушные, гибнут самые сильные, одаренные, умные, заряженные на свежую и творящую жизнь. Все дело в том, что это не естественный, а искусственный отбор, хотя внешние формы его порой стихийны.

Это о нас с тобой, Женечка, и не только о нас. И слова Льва Толстого (из дневников) хочу здесь привести, не могу не привести: «Жизнь сложилась так, что гибнут миллионы молодых, сильных, здоровых детей – гибнет жизнь, а старательно и искусно лечат старых, ненужных, вредных. Главное приучает людей (медицина) – даже народ – больше заботиться о теле, чем о душе».

И каким же бесстыдством мне кажутся теперь эти псевдонаучные занятия адаптацией, само обращение, внимание к качеству, относящемуся лишь к телесной оболочке человека, к ее сохранности, даже если речь идет о «психическом здоровье». Ведь и о нем мы твердили и изучали только во имя сохранения телесной оболочки и земного существования. Я не против земного существования, коль скоро оно нам как урок кем-то задано или послано, пусть оно для меня и померкло и пребываю я в нем только в одном качестве – колодца любви и памяти, – и только в одном времени – прошлом, пытаясь сотворить из прошлого будущее или разглядеть в нем вечность. Я против выживания любой ценой, против культивирования унижающей или уничтожающей истинную человеческую сущность адаптации. Я за главную человеческую доблесть в земном существовании – бесстрашие.

Вправе ли я провозглашать культ бесстрашия, я, не отдавшая Женечке свою жизнь, не ушедшая вместо нее, не ушедшая вместе с ней? Но ведь только тот и говорит о сокровище с таким пафосом, кто нищий, у кого нет этого сокровища, кто только по крупицам собирает его. Тот же, кто им наделен, просто живет по иным канонам, как моя маленькая Женинька, как другие известные и неизвестные мне герои и мученики.

Разве дух не может жить вне трагедии? Или жизнь духа и трагедия – неразделимы? Когда-то я тщилась понимать и, казалось, понимала, и было это единство совершенно очевидным мне. В какой-то мере даже умела называть это словами. Теперь все приходится открывать заново: все прежние мои знания лживы и непригодны. Истинно здесь, на земле, лишь пережитое, услышанное сердцем и написанное кровью.

* * *…Ибо время, столкнувшись с памятью,узнает о своем бесправии.Иосиф Бродский

Первый сон в ночь после постановки Женечке страшного диагноза: три наших восковых лица – мамино, Женечкино, мое. Мама не похожа на себя, но во сне я знаю: это мама. Мама зовет меня к себе. Я отказываюсь, я хочу остаться с Женечкой на земле. Долго этот сон был мне утешением, казался вещим, пророческим: мы остаемся с Женечкой здесь, на земле, вместе.

Помню маму чаще всего грустной, печальной, плачущей у окна на кухне, прячущей свои слезы. Я понимала, отчего мама плачет, а сейчас, думается, может, немного и обо мне (мама, поплачь о Женечке, поплачь о нас, кто же еще о нас поплачет?). Помню мамины слова: «Все как будто хорошо (брат тогда поступил в институт, мы переехали в новую квартиру), а мне грустно». Брат однажды взмолился: «Мама, не вздыхай так, тяжело ведь нам такое слышать». Брат как никто другой мог успокоить, убедить в чем-то маму, хотя и сам часто бывал источником ее тревог: болезненный, непоседливый, одаренный, не слишком усердствующий в школе и в институте.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже