– Ох-хо-хо, – сладко потянулся на своем сиденье Колесничук, – на пенсию чего-то хочется. Хорошее это дело – пенсия. Домик себе с вишнями купил бы на Волыни, ребятенка еще одного сгородил, чтоб род достойно был продолжен, и стал бы жить в свое удовольствие. Красота.
– Рано еще на пенсию, – услышал Корнеев в наушниках отклик на поставленную проблему – это включился в разговор Петуня Бобыкин, бортмеханик, человек молодой, с ломающимся петушиным голосом и стремительным взглядом, большой охотник до путешествий и полетов; была б его воля, Петуня обязательно сделался бы Миклухо-Маклаем или Пржевальским, поездил бы по миру, людей посмотрел, себя показал, и, служа Отечеству и народу, открыл бы что-нибудь новое – остров, архипелаг, материк, коралловое месторождение, если такие, конечно, существуют, или теплое подводное течение, где водится богатая селедка. Словом, что-нибудь нужное. Летал Петуня Бобыкин в корнеевском экипаже недавно, полтора месяца всего, – занял место списанного по состоянию здоровья на землю прежнего бортмеханика, был парнем прилежным и надежным, преданным, старался всем угодить, чемоданишко или мешок поднести, если на ночлег останавливались, компота послаще в столовке достать, вертолет лишний раз обиходить, протереть, поскоблить, проверить механизмы.
Был Петуня единственным сыном старенькой матери – и то, кажется, неродным, приемным, что Петуня, кстати, скрывал. Но это его дело. Не могла такая старая женщина юного молочнолицего молодца родить, возраст не тот. Был Петуня ее надеждой и опорой. Бобыкин часто доставал из кармана фотокарточку своей матери, показывал. Добрая русская старушка с будничным лицом, морщинистая, в трогательно чистом цветастом платочке, с губами, собранными в сохлое колечко, и ласковым голубиным взором. «Мама», – говорил Петуня Бобыкин, и щеки его рдели, словно у девицы. Всю свою зарплату он отсылал матери, себе оставлял необходимую малость – на одежду с сапогами да на макароны в столовой. А много ли на это надо денег?
– Вы еще ого-го! – заявил Петуня Бобыкин уверенно, желая польстить Колесничуку. Но смутился от собственной лести и, неловко пожав плечами, попятился из кабины назад, в гремящую темноту вертолетного чрева.
– Чего-то у меня гремит там, – пояснил он, – не пойму, чего…
А чему там греметь? Вертолет пустой идет, в трюме лишь веревка болтается – моток раскисшей пеньки – да скатанный в бухту обрубок стального троса. Еще бочка с бензином есть, двухсотлитровая, к кабине торцом приткнута, к полу намертво болтами прикручена – запас карман не трет, особенно на севере. Вот и весь груз.
Что случилось с Валентиной, что? – вот вопрос, который не давал покоя Корнееву, жег огнем, кривым ржавым гвоздем сидел в черепе, мешал думать и жить. И кто он, этот мерзавец-волокита? Небось какой-нибудь телевизионный прихлебатель, герой-любовник с испанскими усиками, специалист по заголовкам иль, как там называется – по заставкам? Напряглось, налилось свинцом тело, набрякли руки и голова, сделался невидящим, болезненно-пустым взгляд. Попался бы ему этот герой-любовник!
Валя-Валюша, что же ты наделала? Зачем взяла на себя грех, сломала его, Костину, жизнь? Ведь не жить ему больше, точно не жить – он даже конец свой чувствует, уже нащупал тот самый таинственный предел, горный перевал, за которым ничего больше нет.
Понятно, почему Серега, например, холостякует, упрямо держится за это свое состояние – он просто боится душевного поражения, измены близкого человека. «Маленький я еще, годы не подошли, молод. Женилка не выросла…» Смеется чудак. А дело совсем в другом. Когда человек один, то рассчитывает только на самого себя, сам себя прикрывает с тыла, с флангов, сам держит фронт, если же женится – часть позиций невольно, хочешь этого или нет, передает второй половине, она становится его тенью, его заботой, его радостью, его болью. Но вдруг – прокол, прорыв флангов, тыла, удар в поддых, ослепление. Чтобы не было этих ударов, глаза были целыми, позвоночник неперебитым, не надо жениться. Правильно Серега поступает.
Корнеев горько сощурился, ощутив, что к горлу подкатывает теплая волна, потянулся рукой к дырчатому пятаку ларингофона, зажал его крепко пальцами и, чтобы не слышал Колесничук, застонал сдавленно, смято, довольно громко. Хорошо, что в грохоте и свисте вертолетных лопастей этот стон не был различим. И тем не менее Колесничук, человек бывалый, как-то странно взглянул на Корнеева – он что-то почувствовал, и Корнеев, решивший было передать рукоять управления второму пилоту, смял в себе это желание.
Покосился вниз: бесцветный серый снег с бесцветными прозрачными тенями, островки черного уродливого леса, на болотах кое-где куга из чарыма вылезает, наружу продирается, тихо, безлюдно, глухо. Ни одного ориентира, ни одной зацепки, летать можно только по памяти да по приборам: одно болото, похожее на другое, между лесистыми плешинами тоже нет никакого различия, они словно близнецы, болота эти, и куртины куги одинаковы, смахивают на неряшливо подстриженные ржавые клинья.