– Не перепреют. – Он повысил голос, в горле задребезжало что-то железное. – Думаешь, не знаю? – Помотал головой, закусил нижнюю губу зубами. – Я всю знаю. – Выдохнул коротко: – Все знаю!
– Подгорят, говорю, хлеба, – возразила зырянка слабо, отступила на шаг.
– А я говорю, не подгорят, – Митя сделал новый шаг вперед и, стараясь, чтобы голос звучал как можно нежнее, мягче, сердечнее, наполнил его непривычной для себя легкостью, приветливостью. – Ты не бойся, я ничего худого тебе не сделаю, не бойся меня. Не бойся меня, не бойся, – как заведенный повторял он.
Зырянка отодвигалась от Мити, отодвигалась, а он все наступал и наступал. Но вот и все, дальше зырянке двигаться некуда – стена.
– Не надо, – попросила она спокойно. Казалось бы, простота этих слов должна была остановить Клешню, ведь все-таки зырянка была его приемной матерью, в них, в словах этих, был сокрыт последний предел, запрет, черта, дальше которой двигаться уже некуда – стоит переступить эту черту, и порушится все святое, все человеческое, что есть, что позволяет людям быть людьми.
– Надо, – произнес Митя упрямо, тяжело задышал.
– А-а-а! – вскричала зырянка резко, в полную грудь, но осеклась: ведь тайга же кругом, село далеко, Рогозов тоже, кричи не кричи, все равно никто не услышит.
Поняв бесполезность сопротивления, она вся сникла, на глазах постарела, ничего привлекательного в ней не осталось.
– Не надо, – в последний раз, смиряясь, зная тщетность этих слов, прошептала зырянка.
– Надо.
Он подумал вдруг о Рогозове и процедил сквозь зубы:
– Так те, старый хрыч, и надо!
Он еще что-то говорил, бормотал словно в бреду, нашептывал на ухо зырянке, удивлялся, какие же все-таки слова красивые возникают у него в мозгу, насколько легко спархивают они с языка и как ему хорошо с ней…
Остаток дня прошел так, как будто ничего не произошло, без особых разговоров – зырянка в доме занималась хлебами и печью. Клешня потел за давильным станком.
И наутро ни зырняка, ни он о случившемся ни слова. Будто ничего и не было. «А может, действительно ничего не было? – улыбаясь думал Клешня, косил глаза на зырянку. – Может, это только приснилось?»
Завтракал он без особой охоты. Ни тушеное на противне мясо, ни яишня, разведенная молоком и запеченная в черной духоте печи на едва тлеющих углях и оттого разбухшая, сделавшаяся пышной, как каравай, с поднятой бугром коркой, никакого удовольствия не давали – того удовольствия, радости, что обычно доставляла ему еда. Будто что сдвинулось в крепком Митином организме или еще хуже – поломалось; он вприщур бросал взгляды на зырянку, спокойную, деловитую, и недовольно стискивал, сжимал в одну линию брови: то, что нравилось ему в зырянке вчера – девичья легкость, неслышность походки, гладкие волосы, кожа без морщин, плавность фигуры, сейчас не казалось привлекательным.
Вздыхал Митя, сердито отворачивался в сторону, натыкался глазами на недалекий строгий лес, черный и одновременно прозрачный в этой своей черноте, как зимняя вода; холод стискивал Мите грудь – где-то в этом лесу, может быть, даже совсем недалеко находится сейчас Рогозов, возможно, он уже возвращается… Митя, сжимаясь, напрягал мышцы, он будто бы ловил грудью пулю и одновременно делал все, чтобы пуля эта в него не вошла, отрикошетила словно от камня или застряла где-нибудь на поверхности, видимая снаружи, чтобы ее клещами или плоскогубцами можно было вытащить. Узким, даже костлявым делалось полное Митино лицо при мысли о Рогозове, ладони и лоб становились липкими от влаги.
Думая о себе, о Рогозове, он мало думал о зырянке, а когда мысль о ней все-таки приходила в голову, отмахивался: каждый пусть рассчитывается за свои грехи сам. Все люди в этом мире одиноки, – он прищелкнул пальцами целой руки, словно из мелкашки стрельнул, – каждый в одиночку рождается, в одиночку умирает, в одиночку отвечает за свои деяния. Но каково же будет, когда все-таки вернется Рогозов, как они станут вместе жить? По-новому? Не-ет, граф никаких перемен не потерпит.
Рогозов все еще был в тайге: Горностаевы выводки – вещь серьезная. Так прошло два дня.
Были эти два дня полны и испуга, и новой страсти, и внутреннего опустошения, когда нет сил двинуть ни рукой, ни ногой, и стыда, и тяжелой, доводящей до озноба истомы ожидания, страха перед Рогозовым. Митя Клешня не знал, ощущала ли все это зырянка, – по ее виду вообще мало что можно было понять, – а вот самого его все спады и подъемы одолевали крепко.
Он загнал в ружье патроны с литыми тяжелыми пулями, несколько позеленевших от времени латунных стакашков, также забитых пулями, воткнул в свободные прорези патронташа, несколько отложил отдельно, проверил их и держал все время под рукой – мало ли что может случиться, когда вернется Рогозов. Нет ничего томительнее на белом свете, чем ожидание, и ничто так не обессиливает человека, не превращает его в дрожащее существо, раздавленное и жалкое, как ожидание.