Иногда Клешня думал о рогозовской жене, о зырянке. Думал о ней, но запрет мечтать о жене отца останавливал его мысли. После этих дум тяжесть и пустота были в голове, хотелось убежать куда-нибудь, спрятаться. Может, действительно плюнуть на все, взять и уехать? Вот только куда? А потом, чтобы уехать, нужно иметь деньги, профессию городскую, грамотенку. Ну, насчет денег вопрос, наверное, можно будет решить – тряхануть втихую Рогозова, опустошить какой-нибудь тайный загашник и пропасть, – ищи тогда, свищи голубя. Появиться где-нибудь в большом городе, в областном центре например, найти что-нибудь сносное, работу подходящую – и все было бы в порядке. С грамотой у него дело, конечно, худо обстояло – не давались, не даются и не будут даваться школьные науки Клешне, хоть тресни, не мастак он разбираться во всех этих хитроумных арифметических закорючках, в корнях и степенях; зуд и боль внутри у него вызывают скучные стихи, дурацкие диктанты. В конце концов он правильно решил: проживет и без школьных знаний, которые только и нужны, чтобы хорошую отметку получить и от которых в жизни ни горячо, ни холодно.
Возникала у Мити Клешни и другая мысль: приткнуться к какой-нибудь геологической партии, кои в последнее время начали появляться в тайге, раствориться среди этих людей, чтоб никто прежний до него не дотянулся, но мысль эта так и осталась мыслью, незавершенным обрывком. Мечты, мечты, несбыточное «завтра», а кормил-то его день нынешний!
Рогозов, значит, в тайге обретался, Горностаевы колонии на зуб пробовал, прикидку делал – что он сможет зимой взять? – а Митя Клешня трудился в амбаре. Там был сооружен примитивный, но безотказный давильный станок – надо было прошлогодние кедровые орехи передавить на масло. Работа эта тяжелая, монотонная, какая-то слепая, в которой не видишь ни себя, ни своего окружения, ни времени, что бесследно уходит назад, исчезает в неизвестности. Работал Митя ожесточенно, не ощущая, как пот катится по лбу, затекает в глаза, нещадно их ест.
Устав, вышел во двор перекурить, отдышаться. Под ноги подкатилась лайка Сима, завертела калачом-хвостом, стараясь заглянуть Мите в глаза.
– Чего ластишься? – угрюмо поинтересовался Митя Клешня. – На охоту тянет? – пнул лайку ногой. Небольно пнул: собак он любил и жалел, считая, что, кроме добра, собаки ничего не приносят и что вообще они-то – подлинные друзья, не как некоторые «люди-человеки». – Пошла вон!
Сима вильнула хвостом – поняла, что приемышу не до нее, опустила узкую морду, отошла.
На глаза Мите попалась зырянка. Она прибежала из избы в угловой амбар, где хранилась мука, на лету распахнула дверь, зачерпнула миской в ларе. Чтобы ветер не сдувал муку, накрыла миску полотенцем и легко, будто птица, унеслась в дом.
Клешня сощуренным взглядом проводил ее, потом швырнул обслюнявленный, пожелтевший от никотина чинарик под ноги, втер его сапогом в землю, тихими, сторожкими шагами двинулся к избе. Добрался до крыльца, взялся рукою за столб-подпорку, намереваясь одним махом, как зырянка, взлететь на крыльцо, но тяжелая потайная мысль остановила его. Замер на месте, задумался. Затем махнул рукою и, повернувшись, тем же тихим, но уже каким-то стариковским шагом двинулся обратно.
В амбаре ему попался на глаза колун, тяжелый, с почерневшей дубовой рукоятью, вытертой и отшлифованной за годы до лакового блеска – не один мозольный бугор набил себе Митя этим колуном. Колун был прислонен к здоровенному листвяковому чуракукомлю, на котором рубили дрова. Ахнув громко, давая выход скопившейся в нем злости и обдав все вокруг горячим, пахнущим табаком дыханьем, крутым и таким жарким, что на глазах даже слезы выступили, Митя Клешня схватил колун за рукоять и, прочертив над головой свистящую опасную дугу, с тяжелой слоновьей силой всадил тупое, утюгом отлитое лезвие в шляпу комля. Листвяковая чурка, немало принявшая на своем веку ударов – вон сколько дров перекололи, не видывала подобного, крякнула жалобно, раздавленно, за кряканьем раздался утробный глухой треск, и чурка, которую можно было располовинить лишь ударом чугунной бабы, что вбивает в речное дно мостовые сваи, развалилась на две половинки, обнажив чистое, крепкое нутро, сплошь в сучках, рогульках и остьях. В лицо Мите Клешне шибануло каленым смолистым духом.
Тупо поглядев на развалившийся комель, Клешня швырнул колун в угол, лениво подумал, что теперь придется выкорчевывать где-нибудь новый комель, обрубать у него корни и тащить сюда, иначе колоть дрова будет не на чем.
Стал за давильную машину и примерно с час исступленно работал, не чувствуя ни усталости, ни боли-нытья мышц, ни ломоты в костях, трудился, изматывая себя, уничтожая эту злую силу. И одновременно с этой борьбой с самим собой, вместе с этой работой что-то щемящее, мучительно-сладкое, родившись однажды, теперь жило в нем, подпирало снизу, мешало дышать; жестокая, неуемная страсть, истома, вышибающая из глотки рычанье, – все это требовало, чтобы он прекратил бессмысленную, хотя и нужную работу.