Мите в последнее время тоже фартило – он сошелся в селе с одной вдовой, нездешней солдаткой, крикливой, с сорным языком, в котором что ни слово, то обязательно ругань. Многих ее язык коробил, люди отворачивались – чалдоны, они люди застенчивые, стыдливые, от одного худого слова могут сквозь землю провалиться, – а вот Мите язык этот нравился, он одобрительно хмыкал, хлопал себя по коленкам.
Была солдатка на голову выше Мити, черноволоса и подвижна, с красивыми цыганскими глазищами, неземным отчаянным светом полыхающими на худом лице. Познакомившись с Клешней, солдатка отрезала толстую косу – предмет зависти малыгинских баб – и сделала себе мелкий перманент, ставший модным в послевоенные годы, и, честно говоря, выиграла – лицо ее стало не таким худым, обрело женственность, которой в солдатке раньше было не так уж и много, мягкость, глаза ее заполыхали еще более неземно, яростно.
У солдатки было прозвище – Армянка. Хотя никакой армянкой она не была, в паспорте, во всяком случае, это не значилось, но, может быть, какая-то капля южной крови в ней и была. Клешне она нравилась. На лице его, когда он думал об Армянке, застенчивая улыбка появлялась, глаза хмелели, пальцы собирались в кулаки сами, лишь вспомнит ее, вспомнит минуты, когда Армянка, долгоногая, худая, проворная, будто рыба-щука, вытянувшись, лежала с ним рядом в постели, бормотала что-то ласковое, а потом неожиданно сильно прижималась к нему всем телом, шептала хрипловато:
– И где ты только раньше был, такой хороший, а?
– В тайге.
– Почему я не знала тебя?
Митя Клешня посмеивался:
– А я в вашу деревню не раз и не два приходил. Даже на гулянке вашей, на мотане, и той бывал. Только всякое посещенье, – он цокал языком и разводил руками в темноте, – не в мою пользу обертывалось. С тобою, оказывается, начертано было встретиться.
– Как же я тебя, мёдочка, не знала раньше? – шептала Армянка и целовала изувеченную Митину руку. У него от этих поцелуев где-то внутри теплые слезы собирались, обволакивали горло тоской и обидой. Митя вжимался головой в подушку, стискивал зубы – ему становилось жаль себя, жизнь свою, не совсем ладную, таежный лешачий быт. Больно делалось Мите Клешне.
– В заимке тяжело жить, серо от скуки, оттого что все один да один. Когда человек один, он повеситься готов. – Хриплый шепот Митиной подруги еще больше наполнялся нежностью, сочувствием, потом она предлагала совсем неожиданное: – Переходи ко мне, а? Одним домом жить будем, ты и я… А?
Когда Клешня слышал это, он трезвел, поднималась в душе тревога: у Армянки-то двое детей, да и старше Мити она лет на десять – сегодня еще ничего, а завтра, глядишь, заболеет, надо будет за ней ходить. Неверное это дело.
– Как же я не знала тебя раньше, – Армянка повторяла одну и ту же фразу, изматывая душу и себе самой, и Клешне, плакала, уткнувшись в подушку.
Из села он уходил обычно в синем предутреннем мороке, возникал неясной тенью за околицей, оглядывался, отирая рукою лицо, и, размытый мороком, исчезал в тайге.
Хотел Клешня изменить Армянке, но ничего из этого не получалось. Хотя парни и мужики в деревне почти все не вернулись с фронта, новые еще не подросли, и коротали девки свой безрадостный век необласканные, нецелованные, из девок сразу в переростков, в старых дев-бобылок превращались, а все-таки Митю Клешню к себе не подпускали.
«Гнушаетесь?!» – ярился от обиды и злости Митя Клешня. Случалось, и ружье хватал, палил в воздух, бил кулаками по дереву, затем приходил в себя, замыкался, делался угрюмым, обиженным, оглушенным. В конце концов вновь возвращался к своей возлюбленной. Та материла его, хрипло посмеивалась, радуясь возвращению, а потом, вдруг широко раскрыв глаза, погружала Митю Клешню в горячую тьму, он делался беспомощным, послушным, как ребенок, будто и не было недавнего бунта и ярости.
– Говорю, переходи ко мне жить, – нашептывала ему Армянка, – хорошо будет, ей-богу. Мы ведь с тобою два сапога пара. Не дано нам друг без друга. Я без тебя – нуль, ты без меня, извини, парень, – тоже нуль. Переходи! Не пожалеешь.
Митя Клешня вдавливался спиною в кровать, твердо сжимал рот – не хотел он терять свободу, ну хоть убей, не хотел.