По существу, вся речь Сеймура в течение тридцати одного года, что он провел с нами, как устная, так и письменная, перемежалась китайскими и японскими стихами, но я бы сказал, что формально он начал их сочинять в одиннадцать лет, однажды утром в читальном зале на первом этаже публичной библиотеки на верхнем Бродвее, неподалеку от нашего дома. Была суббота, никакой школы, ничто не довлело над нами, кроме ланча, и мы приятно проводили время, праздно плавая по залу или плескаясь возле стеллажей, помаленьку вылавливая с серьезным видом новых авторов, и в какой-то момент Сеймур подозвал меня показать свой улов. Это оказалась сборная солянка переводных стихов Пана, сокровища одиннадцатого века. Но рыбалка, как мы знаем, занятие рискованное, и, когда ты что-то вылавливаешь, не обязательно в библиотеке, никогда нельзя быть уверенным, кто кого поймал. (Сама по себе тема превратностей, сопряженных с рыбалкой как таковой, всегда занимала Сеймура. Наш младший брат Уолт был в детстве большим мастером ловли на гнутую булавку, и на девятый или десятый день рождения Сеймур преподнес ему поэму – полагаю, одну из главных радостей его жизни – о том, как маленький богатый мальчик поймал в Гудзон-реке плекостомуса и испытал резкую боль в нижней губе, доставая его из воды, но потом забыл об этом, а когда пришел домой и выпустил еще живую рыбу в ванну, то увидел на ней синюю саржевую кепочку с такой же школьной эмблемой, как у него; на подкладке влажной кепочки была пришита ленточка с его же именем.) И с того самого утра Сеймур прочно сидел на крючке.
К тому времени, как ему исполнилось четырнадцать, кто-нибудь из нас довольно регулярно проверял его куртки и ветровки на предмет чего-нибудь стоящего, что он мог набросать, сидя на скамейке в спортзале или в долгой очереди к стоматологу. (Прошел день с прошлого предложения, в течение которого я позвонил по межгороду с работы в Такахо сестре Буке и спросил, есть ли у нее любимое стихотворение Сеймура из раннего детства, о котором ей особенно хотелось бы рассказать для настоящего отчета. Она сказала, что перезвонит. Ее ответ оказался не то чтобы полностью непригодным для моей настоящей задумки, как бы мне того хотелось, а потому вызвал толику раздражения, но думаю, я это переживу. Стихотворение, что она назвала, юный поэт написал, как мне известно, в восьмилетнем возрасте: «Джон Китс / Джон Китс / Джон / Надень-ка капюшон».) К двадцати двум годам у него уже набралась, причем нехилая, стопка стихотворений, на мой взгляд, очень, очень хороших, и, как человек, сроду не написавший ни строчки от руки без того, чтобы тут же не представить ее в машинописном виде, я довольно назойливо уговаривал его послать их куда-нибудь. Но нет, он не считал себя способным на такое. Возможно, когда-нибудь; возможно, что никогда. Его стихи были слишком не-западными, слишком лотосными. Ему казалось, что в них есть нечто смутно-нахальное. В чем именно состояло это нахальство, он так и не решил, но иногда при чтении своих стихов ему казалось, словно они написаны неким зазнайкой – такое возникало впечатление, – воротящим нос от своего окружения и близких людей. Он говорил, что ел пищу из наших больших холодильников, водил наши восьмицилиндровые американские машины, без колебаний обращался к нашей медицине, когда болел, и доверял армии США защиту своих родителей и сестер от гитлеровской Германии, а между тем в его стихах не было ничего, ну ничегошеньки, что бы отражало все эти реалии. Это какой-то ужасный изъян. Он говорил, что очень часто, закончив стихотворение, думал о мисс Оверман. Надо пояснить, что мисс Оверман была библиотекаршей в первом филиале нью-йоркской публичной библиотеки, который мы регулярно посещали в детстве.