Он говорил, что обязан мисс Оверман кропотливыми, длительными поисками поэтической формы, которая отвечала бы его прихотливым личным стандартам и в то же время не была бы совсем далека, даже на первый взгляд, от вкусов мисс Оверман. Выслушав эти его соображения, я высказывал ему, спокойно и терпеливо – иными словами, чуть не срываясь на крик, – все, что думал о способностях мисс Оверман к суждению или хотя бы чтению поэзии. На что он отвечал мне, что в его первый день в публичной библиотеке (ему было шесть, и он пришел один) это мисс Оверман, безотносительно ее способностей к суждению поэзии, раскрыла и с улыбкой поставила перед ним книгу с рисунком катапульты Леонардо и что ему не доставляло радости заканчивать стихотворение и думать, что оно едва ли вызвало бы у мисс Оверман приятные эмоции или душевный отклик после чтения ее любимого мистера Браунинга или не менее дорогого ей и столь же яркого выразительного мистера Вордсворта. На этом доводы – мои доводы, его объяснения – заканчивались. Невозможно спорить с тем, кто считает или просто хочет верить, что задача поэта не в том, чтобы писать то, что он должен писать, а скорее, в том, чтобы писать то, что он написал бы, если бы его жизнь зависела от того, возложит ли он на себя задачу писать то, что должен, в стиле, специально созданном, чтобы отвратить от себя как можно меньше его старых библиотекаршей.
Для стойких в вере, имеющих терпение, герметически-чистых, все самое важное в этом мире – не жизнь и смерть, пожалуй, ведь это просто слова, а самое важное – разрешается самым прекрасным образом. Сеймур перед тем, как покончить с собой, больше трех лет переживал, вероятно, глубочайшую самоотдачу, доступную закаленному в боях мастеру. Он нашел для себя форму стихосложения, которая устраивала его и в целом отвечала его проверенным временем требованиям к поэзии и которую, как я полагаю, мисс Оверман, будь она еще жива, нашла бы с большой долей вероятности волнующей, возможно, даже благообразной и, во всяком случае, «вызывающей душевный отклик», при условии, что она бы не поскупилась одарить его своим вниманием в той же мере, в какой одаривала своих старых бардов, Браунинга и Вордсворта. То, что он для себя нашел, что разрешил для себя, очень трудно описать[24]. Для начала стоит, пожалуй, сказать, что Сеймур любил классические японские трехстишия, хайку, насчитывающие семнадцать слогов, как никакую другую форму поэзии, и что сам писал – истекал – хайку (почти всегда по-английски, но иногда – надеюсь, я не слишком разоткровенничался – на японском, немецком или итальянском). Можно еще сказать, и я, чего уж там, скажу, что стихотворения Сеймура позднего периода весьма напоминают английские переводы этаких двойных хайку, если такие существуют, и я не стану цепляться к словам, но меня мутит при мысли, что с высокой долей вероятности какой-нибудь член кафедры английского языка году в 1970-м, этакий понурый острослов – не дай боже, чтобы это оказался, я – выскажет идею, что стихи Сеймура и хайку соотносятся как мартини и двойной мартини. И то, что это неправда, едва ли остановит такого педанта, если он почувствует, что класс уже порядком разогрет и готов к чему-то этакому. В любом случае, покуда я здесь, я выскажусь размеренно и осмотрительно: поздние стихи Сеймура представляют собой шестистишия без определенного размера, но обычно тяготеющие, скорее, к ямбу, которые, отчасти из почтения к мертвым японским мастерам, отчасти из личной склонности писать стихи в закрытых и красивых помещениях, он намеренно ограничивал тридцатью четырьмя слогами, что вдвое больше, чем в классическом хайку. В остальном же ни одно из этих ста восьмидесяти четырех стихотворений, находящихся сейчас под одной крышей со мной, не похоже ни на что, кроме Сеймура.