— И после этого ты будешь отрицать, что ругал комиссаров? — закашлялся от смеха Мерфельд. — Ведь только что сам и ответил на все свои вопросы. В две минуты всю нашу вину изложил, даром что не под запись. А то смотри, брат, донесу, тебя топя, себя спасая. За это они нас и будут судить. За то, что Леденевым никому из них не стать. Вот, ешьте: эта кость — урывок царской власти… Однако как же это, брат, смешно: ведь мы с тобой, выходит, страдаем ни за что. Ни народной любви у нас, ни полководческого гения, а вот и нас до кучи подмели. Все ты, Роман Семеныч, виноват — вольно ж тебе было родиться с талантом.
Комкор не отвечал, лежал на нарах, как покойник на столе.
— Так что же, он, талант, не нужен революции? По-твоему, в партии сплошь одни сволочи? — Челищев не мог говорить и только шипел, задыхаясь. — Но этого не может быть, иначе бы народ за ними не пошел. Я, я не пошел бы! Послушай, надо драться. Боюсь предположить, что за фигуры устроили на нас вот эту травлю, но есть же и другие, настоящие большевики. Такие же талантливые люди, боевые командиры. Никто из них, уверен, не знает обстоятельств нашего ареста. Нужна огласка, Ваня. Нам надо кричать — потребовать публичного суда, открытого процесса.
— А ты посмотри на нашего комиссара, — скосился Мерфельд на Сергея. — Он почему-то не кричит и ничего не требует. Должно быть, потому, что знает больше нас. Осведомлен, что за фигуры нас шельмуют и на всякое наше «белое» отвечают «черное», да и не «черное» — «квадратное». Ты хочешь, чтобы нас судили по делам, а они уверяют в ответ, что заглянули в нашу душу, определили наш химический состав: на треть гнилой интеллигент, на треть дворянчик и так далее. И что ты им ответишь? Да ты теперь лишь тем и можешь доказать им свою чистоту, что безропотно ляжешь под нож… А, Сергей Серафимыч? Вы б утешили нас либо сразу лишили напрасной надежды. Ведь ничего на свете хуже нет, чем давать человеку надежду, перед тем как убить… А может, вы уж дали показания — что мы как есть контра и Романа на царство кричали?
— Как видите, это не сильно облегчило мою участь, — отозвался Сергей. — Или, может, вы думаете, я тут с вами сижу провокатором?
— В каком бы качестве вы с нами ни сидели, — усмехнулся Мерфельд, — ответить вам все равно нечего.
— Послушайте, вы, — огрызнулся Сергей, пытаясь самого себя раскочегарить. — Хотите себе гроб заранее готовить — что ж, пожалуйста, но будьте так любезны делать это молча.
Сверх этого ему и вправду было нечего сказать. Все три недели, пока их держали в Миллерове и что ни день поодиночке выводили на допрос к Колобородову, он ждал хоть какого-то знака Москвы — и никакого знака не было. Страшней всего было незнание о Зоиной судьбе. Шифровку о ней Сергей отправил в центр еще до ареста — и тотчас выяснилось, что о ней уже и так подробнейше всё знают. Не знают только, что же с нею делать. А может быть, она уже и вовсе не нужна — разменяли как пешку на огромной доске, обманув контрразведку Деникина и перебросив леденевский корпус на Хопер из-под Царицына, и отец ее, хлебный король, никакая уже не фигура, а так, лишь один из буржуйских ошметков. Отделили полезное, как зерно от мякины, и выбросили, потеряли, забыли, и трясется сейчас, как и прежде, в санитарной линейке. Но ведь это-то хуже всего — не потому что смерть кругом, а потому что только сила Леденева берегла ее от корпусных чекистов, и теперь каждый встречный шигонин может с ней поступить, как захочет — наконец-то до кожи добраться, зубами грызть «барыньку», притянуть к леденевскому «делу»… И душило Сергея предчувствие непоправимого, может уж совершившегося — непрощаемого. Он уже не любил ее — ведь, встретив человека, любишь, в сущности, себя, свое обладание им — он ее ощущал, как калека — отрезанную руку, которой хочется пошевелить как неотрывной, как живой, приложить ее к сердцу, рвануть ею ворот на горле.
Сергея разнимало надвое. Он чувствовал всю возраставшую потребность вырваться отсюда самому, из каменного гроба, из судьбы, которую он так отчаянно-глупо поспешил разделить с Леденевым, и даже подленькая мысль проскальзывала ящеркой: он-то в чем виноват?.. как будто Леденев и остальные все же были виноваты, нечисты перед партией, а он, Сергей, служил непогрешимо. Что ж ему было делать теперь? Дать признательные показания Колобородову? Нет-нет, не подтвердить, что комкор подстрекал к мятежу свою конницу, агитировал красноармейскую массу за «Советскую власть без коммуны», а выюлить, не сказать «ничего, кроме правды», чтоб ему было не в чем себя упрекнуть: Леденев, мол, и впрямь никому не покорный бунтарь, идеал — своевластная сила, но можно воспитать, перековать, сохранить этот крупный талант. И уйдет, в трое суток настигнет, возьмет Зою за руку, посадит на поезд, отправит в Москву — сестрой милосердия к отцу в Солдатенковскую, а потом уж назад на скамью подсудимых, хоть к стенке… Э-э, нет, так не выскользнешь, придется не шкуру, а душу оставить вот в этих руках. Нельзя предать наполовину.