А что же он сам-то молчит, Леденев? Как не разрубишь пополам магнит, спаялся тем, давно уж мертвым Леденевым, и все, что было предназначено тому, безропотно примет? Что, был всесилен там, в своей естественной стихии, а здесь, без тысяч верящих в него людей, в руках образованных, хитрых, опять стал тем, кем был до революции, — потомственно приученным склоняться перед мощью государства, малограмотным, робеющим в правительственном доме казаком? Но разве же он безъязык? А телеграммы его Ленину — о злоупотреблениях ревкомов против казаков? Не челобитные, а декларации, с крестьянской хитринкой, с какой-то детской рассудительностью, но и властные, с ощущением собственной силы и народной громады у себя за спиной… Ах ты черт, это ж
Но ведь и этот может говорить — почему же молчит? Ведь у него, в конце концов, жена и сын, которые его привязывают к жизни, как самые мучительные, бесконечно живые вериги. Пусть самому и суждено пропасть, но им… для них он уже сделал всё? Достаточно, чтобы сберечь? Ведь надо же твердо, незыблемо знать, что они остаются жить в мире, который ты сам покидаешь. В конце концов, увидеть напоследок, прижать и почуять, что в них остаешься на этой земле, чтоб даже после смерти править миром. А может, человеку обреченному уже и этого не нужно — ни в чем уже нет смысла, утешения, и смерть обращает в нуль все: твою любовь, твоих детей и даже (никого «даже») торжество мировой революции? Как только подступишь вплотную, увидишь смерть как солнце и ослепнешь, не вытерпев и не переглядев?
Во всеобщем молчании Сергей поднялся с нар и начал мерить камеру шагами — из одной лишь потребности делать хоть что-нибудь.
Их камера была суха, опрятна, как больничная палата, всегда в ней были свежий кипяток, газеты, бумага и карандаши для писания жалоб и писем, дозволялось держать запасные подметки, нитки, дратву, иголки, разве только не личную бритву. Кормили их однообразно, почти всегда без мяса, но в общем-то сносно, и надзиратели и конвоиры обращались с ними уважительно.
Ликующее мартовское солнце протискивало сквозь чугунную решетку снопы золотых горячих лучей, выкрашивало охрой стены, потолок, но от этого только острее ощущали все узники свою отрезанность от мира. Решетка, засовы, прикрытый заслонкой глазок, кормушка окованной двери — все, казалось, работало только на вход, подавая им воду и пищу, запуская к ним воздух и солнечный свет и ничего не выпуская в мир — живых их голосов и даже будто самого дыхания. Все письма в Донбюро и Реввоенсовет Республики, конечно, принимали, но вот куда их относил незримый почтальон…
У тела нет воображения. Лишь теперь Сергей понял, почему заключенные начинают томиться по любой другой участи, кроме тюрьмы: пусть уж лучше могила. Впрочем, черт его знает. «Все равно не хочу». Если сегодня человек и взмолится: «Убейте», это вовсе не значит, что завтра он не перечувствует, не захочет еще раз увидеть вот это весеннее солнце.
Да о чем же он думает? Почему все о смерти, будто та уж и впрямь наступила… Думай, думай, как сломать этот средневековый обвинительный бред, как пробиться сквозь эти железные метлы, гранитных болванов, лукавых инквизиторов, которые отождествили с революцией себя.
Ему приходилось признать, что все предъявленные обвинения обладают своей схоластической логикой, что у Смилги и Колобородова есть строительный материал, подходящие косточки, из которых возможно составить искомый, желаемый образ врага, пририсовать чудовищные когти и наполнить его черной кровью.