Трудно сидеть сычом рядом с другом, с которым по душам не поговоришь. Но когда тебе двадцать лет, когда ты только-только на взлете, часто кажется, что и себя, и мир с его великими и малыми проблемами ты знаешь лучше других, а если чего не знаешь, так того, может, просто не существует?! Ребята охотно откликаются на его шутку, подтягивают песню, они мечтают так же, как мечтали, бывало, перводесантники в брезентовой палатке у Порога, и кажется Виктору, что недавние неудачи сделали ребят ближе, родней, они как будто сердцем прилепились один возле другого, и так же, как все уверены в нем, так он, после Иванецкого, уверен в каждом: ни один не струсит, не оставит в беде товарища. И грезилось, что, начиная с этой трассы, он, Снегирь-Снегирев, не принадлежит себе. Быть может, пройдут годы, и суждено ему стать комиссаром отряда не в двадцать, а в сотни, тысячи человек!.. И не сомневался ни на минуту, что ради них пожертвует всем, даже жизнью. Жаль только, что никто не догадывается о величии его помыслов, и даже Петр Евсеевич Алимушкин не видит, каким он держится молодцом.
Молчанка наскучила Бородулину.
— Вообще-то комиссару без машины сподручнее, а, Витя?! — усмехнулся он. Это называется, он пошутил так…
Снегирев стиснул скулы, даже не улыбнулся.
Бородулин в сердцах сплюнул: мне, что ли, больше твоего надо!.. Да плетись он в хвосте колонны, не следил бы, как кошка, за каждым, — лишь бы не отставали… А тут и назад, и вперед, — голова как на шарнирах ходит. Прохлаждаться некогда. Он на горбу рад перетаскивать свой «ЗИЛ» через любую колдобину, сушенец… Тем паче Снегирь понимать должен, как важно начальнику отряда не лишиться своих колес: сам же говорил, что машины сейчас как личное оружие… И сгоряча чуть не напомнил Снегиреву его слова, но пожалел — лежачих не бьют.
— Сядешь после привала вместо Ромки, — сказал Алексей, — татарчонка я возьму к себе…
Бородулин берег свою удачу. Был уверен: пока сам за рулем, ничего не случится, — и потому хоть и укачивало, кидало в угарной теплоте в дрему, он кулаками продирал глаза, а надо — так и спички подложил бы вместо распорок, но баранку уступать не собирался.
Когда подкрепились горячим кофе, Алексей ласково потрепал Гиттаулина по загривку, — он заметил, что татарчонок податлив на ласку, — и, опустив ему на плечо руку, спросил:
— Хочешь, Рома, со мной прокатиться? А то, вижу, серчаешь на Бородулю — затер, не даю дороги!..
— Ты прокатишь… — недоверчиво протянул тот и засмеялся, польщенный. Вспомнил, что Бородулин всегда отличал его перед другими, и не зря. Наивно спросил: — А машину бросить, да?!
— Брось, Рома, конечно! — в тон ему Бородулин.
Гиттаулин покачал головой: ишь ты!..
— Пусть Снегирев подберет, — посерьезнев, сказал Алексей. — А то почернел комиссар без работы…
— Ты бы ему свою дал…
— Рома, я тебе оказываю великую честь, а ты ломаешься… Что такое?! Как это понимать?!
— Ты думаешь, я татарин, мозги набекрень, да?! — огрызнулся уже обиженно Гиттаулин.
— Пойдем, пойдем, не придуривайся! Потолкуем. Я тебя точно с ветерком прокачу! — пообещал он, смеясь.
Но эти слова Роман воспринял равнодушно. Всю дорогу только и делаешь, что укрываешься от проклятого ветра, который с легкой руки самого Гиттаулина трассовики окрестили нордвиком. На стоянке нордвик тянул обычно с севера, тянул как из трубы, но в голой тундре север оказывался почему-то всегда с правого борта: как бы ни поворачивали машины, как бы ни изменялся маршрут, нордвик непременно дул в правую дверцу — это даже Ромкин бок почувствовал… Если поленился, абы как подоткнул войлоком щели, не оббил им всю кабину, тепла не жди, и тулуп не спасет. Когда и ветра-то не было, каждая крохотная дырка, даже как от иголки в жиклере, обрастала хрупкими ворсинками инея — мороз выдавливал из кабины тепло. У Бородулина жарко в кабине, и Роман, сняв шапку, с чувством знатока похвалил:
— У тебя хорошо, нордвика нету…
— У меня «Беломор» есть, Рома! — подмигнул Бородулин и подсунул к нему пачку папирос, валявшуюся на сиденье.