Если хорошенько подумать, ничего странного тут нет. Поскольку Пушкин «опередил свое время», как известно ныне каждому школьнику, он запросто мог в 1828 году написать стихотворение в ответ на события 1830 года. Как видим, в пушкинистике изобилие готовых штампов существенно упрощает процесс научной работы. Считается, раз поэт отвечал стихотворными резкостями на «травлю», значит, это происходило и в те годы, когда никакой «травли» еще не было в помине. То есть умозаключения исследователя могут идти по рефлекторной дуге, в обход полушарий головного мозга.
Итак, после 1828 г. Пушкин, горделиво провозглашая свою неангажированность, безусловно поет по булгаринским нотам. Разумеется, вряд ли он слепо поддался чужому влиянию, наверное, просто нашел у авторитетного критика поддержку своих заветных мыслей.
Спустя четыре года в неоконченной поэме «Езерский» Пушкин напишет, что «ветру и орлу // И сердцу девы нет закона», патетически завершив XIII строфу:
Легко рассудить, насколько эти хрестоматийные строки перекликаются с булгаринским утверждением в «Северной пчеле» о том, что «для поэзии нет правил».
Стихотворение «Поэт и толпа», где изображен «поэт-жрец философического романтизма молодых русских шеллингианцев»129, по мнению Л. Я. Гинзбург, «неоднократно истолковывалось как признак временного идейного сближения Пушкина с романтиками-„любомудрами“»130, чьим рупором служил журнал «Московский вестник». Именно там в начале 1829 г. оно и было впервые опубликовано под названием «Чернь».
Как помнит читатель, строки о резком противостоянии поэта и толпы впервые запестрели в черновиках Пушкина по ходу Кишиневского кризиса, то есть задолго до знакомства с московскими «любомудрами». Но тогда речь шла о тщетности усилий поэта, который напрасно говорит «языком Истины свободной» (II/1, 266) перед «толпой», разумеется, «боязливой» (II/1, 293), «суетной, холодной», «ничтожной и глухой» (II/1, 266). Тем самым подразумевалось, что «певец свободы» отчаялся без толку проповедовать перед «толпой», которой «смешон глас правды благородный» (II/1, 293), и поэтому «закаялся» писать «либеральный бред» (XIII, 79).
Обязанность поэта быть правдивым и благородным еще не ставилась под сомнение, проблема заключалась лишь в том, что его читатели якобы плохи.
На новом творческом этапе автор «Поэта и толпы» уже видит своих читателей настолько мерзкими, что любовь к ближнему и служение делу истины становятся для «божественного посланника» унизительными. Презрительно отвергая любые моральные нормы, он повинуется лишь прихоти своего вольного вдохновения. Ничего подобного ни «русские шеллингианцы», ни вообще какие-либо вменяемые русские мыслители тогда не проповедовали.
Такая смердяковщина осмелилась возвысить голос гораздо позже, в романах М. П. Арцыбашева и стихах З. Н. Гиппиус, а у Пушкина она еще далека от блаженной самоуверенности, срывается на яростный взвизг. И в подтексте его стихов нетрудно различить все ту же потребность вырвать клыки у своей совести, что сквозит в кишиневских черновиках, но только теперь смещаются акценты и сгущаются краски.
Лишь гипнотический пиетет перед величием классика мешает осознать, что притязания Пушкина на абсолютную творческую свободу, на гражданскую индифферентность, на бесцельность и самоцельность поэзии, говоря начистоту, предельно нелепы. Вдобавок выдвинутый поэтом лозунг «искусства для искусства» фальшив, поскольку он опровергается на деле им же самим, автором таких стихотворений, как «Стансы», «К вельможе», «Клеветникам России», «Бородинская годовщина», не говоря уже о сатирах и эпиграммах.
Да и вообще смешно говорить о независимости писателя, который письменно пообещал властям «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283), с тех пор всегда таил свой «образ мыслей, политический и религиозный» (XIII, 265) и неукоснительно трепетал перед тайной полицией.
Лживая проповедь вдохновенной независимости в «Поэте и толпе» на поверку не только оказывается плоской безвкусицей и порождением нравственной ущербности, но и содержит затаенный логический изъян. Отводя поэзии сугубую роль бесцельной игры воображения, Пушкин тем самым налагал табу на гражданственные мотивы и моральную проблематику, а значит, жестко стеснял свою свободу самовыражения.
Увы, такой поворот мысли, при всей его незатейливости, оказался запредельным для пушкинского ума.