Что же касается Ф. В. Булгарина, то в 1883 году он рассуждал следующим образом: «Идея и чувство той же самой Поэзии [Байрона] потрясли душу Пушкина, но они раздались в ней не сильно, а потому и отразились невнятно, неявственно. Но как эти звуки были первые на Русском языке, которого красота, сила и гибкость до сих пор употреблялась почти исключительно на одни блестки, то слух целой России обратился к Поэту своего века. Начало прельстило, удивило всех и породило высокие надежды. Не в гнев будь сказано Поэту — он не исполнил всех наших надежд, и я укоряю его потому только, что, по моему убеждению, он добровольно отогнал от себя современное вдохновение, и ища новых путей, сбился с пути, указанного ему Природой, пути, на котором тщетно и печально ждал его покинутый им гений!»255.
Казалось бы, суть булгаринских почтительных укоров нетрудно понять при взгляде с теоретических высот современной пушкинистики. Благодаря классическим трудам Г. А. Гуковского мы ныне знаем, что Пушкин пришел «к реализму и к народности как принципам нового искусства, выросшего из романтизма начала века, но явившегося новым этапом художественного мышления по сравнению с ним»256. Поскольку злокозненный Булгарин не читал Гуковского, картина вырисовывается совершенно ясная. Гениальный поэт проложил магистральный путь великой русской литературы, а от него по недомыслию требовали возврата в старую колею романтизма.
Ну что ж, Б. В. Томашевский вроде бы совершенно прав, отмечая, что пушкинский «творческий путь представлялся уже неясным и непонятным» для современников, и нечего попусту цитировать написанную ретроградами унылую ахинею. Но для очистки совести попробуем все-таки вникнуть, как именно Ф. В. Булгарин понимал пушкинские поиски «новых путей», и в чем критик усматривал «природную», подобающую гениям верную стезю.
Продолжим ознакомление с булгаринской статьей в журнале «Сын Отечества» за 1833 г., где говорится: «Хвалители же его, которым он верил (потому, что весьма приятно верить похвале и дружбе), полагая все достоинство Поэзии в гармонии языка и в живости картин, отвлекли Пушкина от Поэзии идей и чувствований и употребили все свои усилия, чтобы сделать из него только Артиста, Музыканта и Живописца»257.
Впору не поверить своим глазам. Пятью годами раньше, в «Северной пчеле» за 1828 г. Булгарин, будучи среди дружелюбных «хвалителей» Пушкина, ретиво защищал принцип «искусства для искусства», настаивал на праве поэта писать, «что представляет ему воображение, что диктует сердце», а не «подобно Математику, разрешать темы»258. Но теперь он высказывается совсем иначе: «Наши Эстетики и Поэты (разумеется, не все) никак не поняли, что гармония языка и Живопись суть второстепенные вспомогательные средства новой Поэзии идей и чувствований, и что в наше время Писатель без мыслей, без великих философических и нравственных истин, без сильных ощущений — есть просто гударь, хотя бы его рифмы были сладостнее Россиниевой музыки, а образы светлее Грёзовой головки»259.
Объяснить концептуальную метаморфозу Булгарина легко. Конечно же, он выступает здесь в своем обычном амплуа чуткого флюгера и выразителя господствующих среди публики взглядов. Подлинная цена булгаринских высокопарных наставлений выясняется с учетом качества его же литературных опусов, где «великие истины» состоят по преимуществу в казенном патриотизме и восхвалении самодержавия, а непременной приправой к ним служат «нравственные сентенции, выбранные из детских прописей»260, как выразился о нем И. В. Киреевский.
Но первостепенный интерес представляет как раз то обстоятельство, что предпринятая Булгариным суровая атака на концепцию «искусства для искусства» носит отчетливо конъюнктурный характер. Вспомним еще раз мемуарное свидетельство И. И. Панаева о том, что Пушкин, сменивший рубище пророка на тогу эстетствующего жреца, достаточно быстро утратил симпатии публики.
Еще один из «четверых дураков», Н. И. Надеждин, в 1832 г. писал о Пушкине: «Напрасно привычным ухом вслушиваешься в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоуверенною свободою, которая, в прежних стихотворениях его, увлекала за собой непреодолимым очарованием. Как будто резвые крылья, носившие прежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный враждебный демон затянул и осадил рьяного коня его»261.