Б. В. Томашевский явно сознает, что презрительные пушкинские нападки на язык Золотого века русской словесности не вполне справедливы, более того, они бумерангом ставят под сомнение компетентность самого пишущего. Хотя язык непривлекателен и «мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных», но тем не менее он худо-бедно сойдет для нужд стихотворцев, считает Пушкин. Ко времени написания процитированного чернового наброска 1824-го года уже созданы целый том стихов, семь поэм и две главы «Евгения Онегина». Выходит, все это зарифмовано на языке, который пока непригоден для выражения мыслей и пребывает «в диком состоянии»? А значит, все это лишено «важных предметов размышления для пищи умов»?
В феврале 1826-го года Н. И. Лобачевский подготовит для печати статью «Сжатое изложение начал геометрии со строгим доказательством теоремы о параллельных» — гениальную работу на
Чтобы скрасить неуклюжесть аргументов Пушкина, Томашевский пытается подкрепить заушательское мнение классика высказываниями его современников. Однако ему не стоило апеллировать ко мнению Баратынского. Поскольку весь текст письма к Вяземскому приправлен добродушной иронией, закрадывается сомнение, неужто и впрямь Баратынский тоже презирал русский язык?
Давайте-ка заглянем в предыдущее письмо Баратынского Вяземскому.
«Чувствую, как трудно переводить светского „Адольфа“ на язык, которым не говорят в свете, но надобно вспомнить, что им будут когда-нибудь говорить и что выражения, которые нам теперь кажутся изысканными, рано или поздно будут обыкновенными. Мне кажется, что не должно пугаться неупотребительности выражений и стараться только, чтобы коренной их смысл совершенно соответствовал мысли, которую хочешь выразить. Со временем они будут приняты и войдут в ежедневный язык»47.
Как видим, Баратынский только лишь предвидел, что русский перевод великосветских оборотов будет плохо воспринят офранцуженными читателями. Ни больше, ни меньше. Но решающим доказательством служит его высказывание в письме Пушкину в декабре 1825-го года: «Чудесный наш язык ко всему способен, я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение»48. Трудно поверить, что спустя всего четыре года Баратынский коренным образом сменил свои убеждения, напрочь разочаровавшись в русском языке.
Выходит, обуреваемый стремлением подкрепить непререкаемое мнение Пушкина, исследователь не заметил изящной колкости, обернутой в цветистый комплимент. Томашевский принял за чистую монету намек на статью Вяземского 1825-го года. На самом деле Баратынский мягко иронизировал, употребив скрытую цитату. Дескать, что же вы, любезный князь, чудесный наш язык необработанным почитаете, однако ж сами на нем изволите слагать преизрядные стихи!
Для полноты картины попробуем сопоставить взгляды Евгения Абрамовича и Александра Сергеевича на основе вышеприведенных цитат. Баратынский уверен, что лишь недостаток дарования мешает явить в полной мере великолепие русского языка. Пушкин желчно сетует на неотесанность русского языка, не допуская даже тени сомнения в собственной непогрешимости.
Здесь я не рискую навязывать свое мнение и предоставляю читателю право сделать окончательный вывод.
Впрочем, двенадцать лет спустя Пушкин сокрушенно говорил В. И. Далю: «Да, вот мы пишем, говорим, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!.. Какие мы писатели? Горе, а не писатели! Зато по-французски так нас взять — мастера»49.
А 6 июля 1931 г. он написал письмо Чаадаеву на французском и начал вот с какого шокирующего признания: «Друг мой, я буду говорить с вами на языке Европы, он мне привычнее нашего…» (XIV, 430).
Итак, «создатель русского литературного языка» владел русским языком отнюдь не безупречно. Столь непочтительный вывод в корне противоречит общепринятой мифологии, да что поделать, коли Пушкин сам это и прямо, и косвенно засвидетельствовал.
Казалось бы, невелика разница между «создателем» литературного языка и «завершителем» колоссальной работы многочисленных предшественников, поэтому вряд ли стоит сурово пенять на оттенки смысла в панегириках юбилейного свойства и энциклопедических статьях. Однако тут кроется чрезвычайно важный для пушкинского мифа нюанс.
Дело в том, что идейные основы большевизма оказались не просто суррогатом религиозной доктрины50. Для их полноценного восприятия требовался регресс к первобытнообщинному мышлению, протекающему в русле мистической сопричастности, алогизма и разрыва с действительностью. Поэтому переваренный советской идеологией Пушкин спустя столетие после гибели стал уже не просто поэтом и классиком. Усиленно внедряемое представление о нем приобрело явственные черты мифологического культурного героя.