Давно, когда я была ребенком, отец засеял десять акров кукурузой и рожью, а в середине лета запахал рожь, оставив только кукурузу. На наших холмистых землях это выглядело как изящный графический рисунок. «Красивее всего смотрится с воздуха», — сказал отец. Он стал фермером исключительно оттого, что решил: это будет интересно. И потому нанял какого-то типа из Миннеаполиса, чтобы тот сфотографировал наши поля сверху, и мы прилепили фотографию на холодильник магнитиками в форме картофелин. Вид был потрясающий — золото скошенной ржи чередовалось с рядками зеленой кукурузы, и все полосы ныряли и выныривали, проходя по холмам, это было похоже на любовные игры пары дельфинов. Я представляла себе, что на фотографии — брак моих родителей. Мать думала, что выходит замуж за сына президента колледжа, но оказалось, что она вышла за фермера, и даже не профессионала, а любителя. Дилетанта. Но она все равно шла за ним. Оставалась с ним, куда бы их ни заносило. Она была похожа на рыбу, застрявшую на материке: ледник отступил, реки — единственная дорога к морю — пересохли. И ей приходилось выживать в замкнутом, окруженном со всех сторон сушей озере любви. Я знаю — она сама рассказывала, — что рассчитывала на деньги, ведь отец вырос в доме с колоннами, но не понимала, что его семья бедна. Дом принадлежал университету. Даже когда мать и отец приехали в Деллакросс и купили наш старый кирпичный дом с развалюхой-сараем, окруженный роскошным буйством анютиных глазок и бальзаминов на клумбах, мать не понимала, что эти цветы — однолетники, и ждала, что они опять вырастут на будущий год. Когда этого не случилось, матери казалось, что ее обманули и предали. Очередной мираж! Но в конце концов она выучилась растить цветы. И достигла мастерства в этом деле. Но потом ее одолела усталость. Именно тогда она стала устанавливать зеркала в торцах клумб и так сама научилась творить миражи.
После нашего позднего завтрака ветер окреп, и скоро началась гроза: небо пожелтело, тучи с треском раздирала молния. Безлистые деревья казались хрупкими, застигнутыми врасплох. Внезапный ливень живо разделался с лежащим на земле снегом, а поскольку сток воды на деревенских дорогах был сделан из рук вон плохо, они скоро переполнились и стали каналами. Вода стояла в берегах и блестела, ожидая, когда ближе к вечеру ударит мороз и можно будет превратиться в лед. Так и случилось.
Если не считать завтрака, все остальные наши рождественские церемонии были настолько убогими — ни гоменташей, ни пряников, ни кренделей с изюмом и орехами из Расина, — что я подумала: может, не стоило все это и затевать. Возможно, мать, хранительница ритуалов, теперь, когда мы выросли, утратила интерес к этому формально христианскому обычаю, а отец не знал, как перехватить инициативу. Где, спрашивается, индейка с засунутым в задницу сердцем в пергаментном мешочке, который можно выдернуть? С другой стороны, мать преподнесла мне тщательно завернутый подарок — нитку жемчуга — и прослезилась, когда я его разворачивала.
— У каждой женщины должно быть жемчужное ожерелье, — сказала она. — Я свое получила, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас.
Получила от моего отца, я знала. И теперь, раз у меня нет мужчины, хотя мне всего двадцать лет, этот артефакт женственности, этот знак инициации, эту петлю для женской шеи вручит мне мать. Ей, скорее всего, даже в голову не пришло, что, может быть, у меня в жизни не будет ни единого случая надеть жемчуг. Или что в нем я буду выглядеть как распоследняя сторонница республиканской партии. Думаю, мать видела в этих жемчугах нечто вроде пропуска с фермы на волю, билета в большой мир (где бы тот ни находился).
— Спасибо, мама, — я поцеловала ее в щеку, одновременно пудристую и мокрую. И высоко воздела руку с коробочкой жемчугов, словно произнося тост: — За здоровье Иисуса!
Мать посмотрела на меня обеспокоенно, откуда-то очень издалека.
Роберту подарили ручной прибор для мгновенного определения звезд и созвездий.
Над домом пролетела очередная стая туч. Градины барабанили по крыше, сыпались в трубу, похрустывали в камине, словно передразнивая треск огня, и выскакивали на дощатый пол. Будто я разрезала нитку и рассыпала вокруг себя материн жемчуг.
Потом мы сидели и смотрели телевизор. На моей памяти мы единственный раз ходили в церковь на Рождество. Это была норвежская лютеранская церковь в нашем городе. Отец как wasp[12] оглядел витражные окна, застывшие в них цветным льдом сценки и узоры и пробормотал — может быть, припоминая свое более воцерковленное прошлое или подавляя смутную гордость за предков-пуритан:
«Кажется, это оригинальное кошкононгское окно. Или нет, погоди…»
Мать перебила его нежным шепотом:
«Бо, давай смотреть правде в глаза: ты ничего не знаешь про гоев».
А сейчас отец подсел к нам и сказал:
— В последнее время по всей стране совершенно аномальная погода.
— Что это значит? — я немножко испугалась. Я, как ребенок, до сих пор верила, что отец знает все.