Ну вот, собственно, и все. Больше ничего нет. Мы разобрали кучу писем, обсудили ряд срочных проблем, потом он сказал: «Ну все, хватит», и мне показалось, что работали мы в шутку. «Хватит», – повторила я, словно прекращая играть во что-то. Он спросил, устала ли я и как провожу воскресенье. Я хотела было упомянуть дневник, но не отважилась; сказала, что хожу навестить мать, пишу кое-какие письма. Он сказал, что уже много лет не пишет личных писем и что человек, который много работает, в конце концов остается без настоящих друзей: у него только деловые знакомства, дружба по принуждению, почти по расчету. «Мы остаемся одни», – сказал он. Я напомнила ему, что он создал прекрасное предприятие и оно у него остается. Тот, кто что-то создал, говорила я, никогда не один: книгу, картину, компанию, ну, там, завод – это все остается. «Я же посвятила всю свою жизнь детям, – добавила я, вздыхая, – а дети уходят». Он покачал головой: «Они не уходят, – поправил он меня, – в каком-то смысле было бы даже здорово, если бы уходили. Мы были бы одни, но могли бы, по крайней мере, насладиться преимуществами своего одиночества. А так у нас нет ни единого из этих преимуществ, и мы все равно одни». Мне нравилось слышать, как он говорит, что один, хотя его речь звучала безразлично, даже немного цинично. И все же, качая головой, я настаивала, говоря, что у него есть крупная компания и возможность вести комфортную, богатую жизнь. Он ответил, что это тоже ничего не значит; важны другие вещи, говорил он. И у меня внезапной вспышкой проплыла перед глазами Венеция. «В определенном возрасте, – продолжал он, – нам больше недостаточно всего того, что мы совершили; оно просто сделало нас теми, кто мы есть, и все. И вот такими, какие мы есть, теперь, когда мы – это действительно мы, те, кем мы захотели или смогли стать, нам хотелось бы начать жить по-новому, сознательно, следуя нашим сегодняшним вкусам. Вместо этого приходится продолжать жить той жизнью, которую мы выбрали, когда были другими. Я постоянно работал, потратил тридцать лет на то, чтобы стать тем, кем стал. И что теперь?» Он с заметной горечью задал этот вопрос в пустоту. Потом, почти жалея, что дал волю словами, добавил, смеясь, что стоило бы установить какой-то возраст – «положим, сорок пять лет», после которого есть право быть одному и иметь возможность заново выбрать себе жизнь. «К тому же, – заметил он, – никто не понимает ни того, что мы делаем, ни тех усилий, которых нам это стоит, – никто, кроме тех, кто с нами работает». Я почувствовала, что его слова направлены против его жены; может, Микеле тоже иногда так говорит обо мне. Я говорила себе, что ничего не просила, что покупала только обувь для детей, одежду для детей, еду, а не норковые шубы. И при этом задавалась вопросом, важно ли это обстоятельство, приходя к выводу, что да, важно, только говорит оно не в мою пользу, потому что Микеле даже на мои запросы посетовать не может. «Тем не менее, – сказала я ему с лукавой улыбкой, вспоминая то, что Мирелла говорила о Барилези, – если бы вам предложили отказаться от того тяжелого труда, которым становится для вас работа, вы бы разве отказались?» Разговаривая, мы встали и подошли к окну: под нами был сад, печальный сад с пальмами и олеандрами, на который ложилась тень. «Нет», – бесхитростно признался он. Мы посмеялись. «Но, может быть, как раз потому, что у меня больше ничего нет», – добавил он, понизив голос. Его присутствие казалось мне совершенно новым, но приятным. Он говорил, что вплоть до недавнего времени он все еще вынужден был бороться из часа в час, бывали дни, когда он не знал, как справиться с серьезными заказами, как заплатить сотрудникам. Я сказала, что всегда замечала это и переживала за него, что всегда ценила его силу, его упорство, его способность выглядеть спокойно в любых обстоятельствах. Ему ли сетовать, говорила я, ведь у него была выдающаяся жизнь: и, улыбаясь, напоминала, что работать он начинал бухгалтером на текстильном предприятии. Он вспомнил тот день, когда я пришла в контору: говорил, что первое время его смущала моя светская манера держать себя, всякий раз, как я входила в его кабинет, ему хотелось встать, словно мы были в гостиной, а когда я приносила ему папку с входящей корреспонденцией, его раздражало, что я переворачивала страницы, что подсушивала его подпись пресс-папье. «Ни разу не замечала», – сказала я, улыбаясь. «О, – воскликнул он, – я всегда очень старался, чтобы вы не заметили».