Мужики услышали, с лица сошли, двинулись на Револю, он стоял близ горящей часовни и похохатывал. Быть бы худу, на самое больное место наступил окаянный, не сдобровать бы ему, если бы не Дедыш… Тот вовремя крикнул мужикам, чтоб попридержали шаг, и никто не ослушался его. Может, втайне мужики и сами хотели этого, а может, привыкли доверяться старцу… Револя почуял неладное, сжал в кармане тупоносый наган со стертой до тусклого блеска рукояткой.
— Не жалко было часовню-то? — спросил Дедыш.
Револя не понял, о чем спросил старец, понял позже, сказал зло:
— Нет, не жалко.
— Как же так?.. — с недоумением воскликнул Дедыш. — Ить сколько лет простояла лапушка, сколько видано ею-перевидано, что ж, и это не в счет?!.. А крест над нею животворящий, со всех сторон оглядный, один ить был на деревне, как бы из-под земли поднявшись, и его не жалко?.. Духом добрым от креста веяло. Чем он-то помешал тебе? Заметил ли ты, как горел крест? Нет?.. Так я скажу: кроваво и с шипеньем, знать, весь из боли — из людской боли…
— Хы! — усмехнулся Револя. — Какая там боль в деревяшке? Знаю про это ваше вранье. Было время, я по бурятским улусам езживал, воевал с буддисткими монахами, чтоб не облапошивали темный люд, дацаны жег. Там тоже кричали про боль, которая в желтых от дряхлости стенах храмов затаилась. Ну и что?!..
— А часовни нынче сто лет исполнилось безо дня, — негромко сказал Дедыш. — И много чего узнано ею, в каждом ее бревнышке угадывается что-то от души человеческой. Нередко раньше глянешь на нее и защемит на сердце, да легонько так, сладко, и разное, ко благу влекущее, вспомнишь…
— Ну, теперь вспоминать не будешь, — хмуро сказал Револя. — Жить надо, как мы велим, а не вспоминать. А не то в башке кругом пойдет, и тогда не осилишь себя и притянешься к дурости.
А часовня все горела, и никто не стремился помешать огню, все понимали, что без толку, а еще горела в глазах у мужиков напряженная неприязнь к Револе, а рядом с нею удивление поступком чуждого им человека. В поступке не отыскать было не то что логики, но и малого уважения к земле, в которой тлеют кости ближних, ничего не угадывалось в этом человеке, разве что нечто притягивающее к пустоте, нет, не равнодушие, а именно нечто притягивающее к пустоте, словно бы он ничего не сделал, что могло бы порастрясти в людях, поменять в их жизни. В человеке, совершившем непонятный поступок, углядывалась лишь холодность и уверенность в своей правоте, точно бы он один мог быть судьей или, на худой конец, вместе с подобными ему людьми, кто молился своему Богу и никого больше не желал знать, словно бы они обладали истиной, когда сомнения и тревоги остаются позади; теперь от них требовалось одно — сжав зубы и ни перед кем не робея и все на пути своем ломая, пускай и благо дарующее людям, идти вперед. А что же там? Иль они и это понимали?.. Да нет, пожалуй. Им достаточно того, что цель определена вождями, не привыкшими бросать слов на ветер, упрямыми в достижении ее, неоглядной, и в сущности чуждыми земле, что взрастила их, ни от кого не ждушая помощи и давно привыкшая к тому, что никем она не понимаема, точно бы так уж сложно — почувствовать боль ее и муку…
Когда жители Карымихи, пришедшие на кладбище, поняли, всяк по-своему, что-то опуская, что-то прибавляя, но в любом случае не находя отрады, что Револя сжег часовню не просто так, сдуру, а следуя тому, что полагал единственно правильным, они уже не считали его поступок не имеющим логики. И тогда они с особенной силой осознали свою отчужденность от тех, с кем водился Револя и кто возвышался за его спиной, всемогущий, пожелай он — и ничего от них не останется, памяти даже…
Дедыш думал так же, хотя в нем появилось сомнение. Раньше он полагал, что в каждом человеке живет добро и зло, а это значит, не бывает просто дурного человека, в ком нельзя отыскать благодетельного света, в каждом есть свет, умей только разглядеть его. Но нынче у Дедыше не склеивалось: он ли не обращался к душевности в Револе?.. Не он ли звал его покопаться в себе и отринуть чуждое человеческой сути? Можно ли все время жить одним злом, небось одуреешь от такой жизни, окажешься никому не надобен, разве что зверю?.. Но Револя не последовал совету старца, не стал искать в себе, и это вселило в душу Дедыша сомнение. Иль впрямь есть люди, кому все нипочем, и большая людская боль для них ничего не значит, коль скоро касаема другого? Получается, он, Дедыш, не все понял в жизни? Обидно. Ведь не только люди, а и сам он считал себя толковым, знающим кое-что из того, что сокрыто для людского понимания, и был доволен собой, говорил негромко: