Открываю ту, что о Бернис Бин. Смотрю на ее «Семью Веласкеса». Не знаю, как Бин это делает. Я тоже хочу создавать такие картины. На этом странном полотне изображены люди: кто-то с зеленым лицом и пугающе красными глазами, другой похож на животного с многочисленными черными конечностями и пустым белым лицом, а у окна стоит женщина с красным лицом, черными волосами и желтой кожей. Я приближаю голову к иллюстрации настолько близко, что мой нос дотрагивается до бумаги и я перестаю что-то различать. Потом я возвращаю книгу на стол, встаю и отхожу настолько далеко от него, насколько возможно, и это превращает страницу в маленький красочный квадрат. Цвета и грубые текстуры сливаются воедино. Отсюда очевидно, что у этой картины есть общее с работами более ранних художников; на ней и свет, и формы «Призвания апостола Матфея» Караваджо, как будто та картина – предок картины Бин. Она прекрасна. Рядом с ней мои неуверенные начинания кажутся абсолютно оторванными от истории искусства: из-за голубых отметин-луковиц кукла похожа не на человека, по подобию которого была создана, а на монстра. Моя картина уродлива, но не намеренным, продуманным уродством – это результат незапланированного хаоса. Бардак из не сочетающихся между собой фрагментов. В такие моменты очень хочется просто позвонить отцу, попросить совета, попросить стать моим учителем.
С мамой мне удалось поговорить о папиных работах только однажды. Я застала ее в хороший день и спросила, как его принимали при жизни.
– Все называли его работы прекрасными или утонченными, но они были уродливы, – сказала она.
Я видела только несколько работ, видела очень смелые черные линии, такие густые, что казались нарисованными дегтем. Папины картины были уродливы, но сугубо намеренно; брутальные и жестокие.
– Папа когда-нибудь говорил тебе, о чем его картины?
– Он сказал мне, что о войне. О глупости войны. Знаешь, его родители были в Токио, когда на город сбрасывали зажигательные бомбы.
– Надо же…
– Да. Но здесь все считали картины такими утонченными, такими японскими. – Мама застилала кровать. Она расправила одеяло в пододеяльнике и собиралась застегивать пуговицы. – Но сразу было видно, что их писал человек. Это мне и нравилось в твоем папе. Он был очень человечным.
Я подошла помочь ей. Она у одного угла кровати, а я у другого. Пуговица за пуговицей мы становились на шаг ближе.
– Мам, ты никогда не рассказывала, как он умер, – робко начала я. – Что случилось…
Она проигнорировала меня, как будто я вообще ничего не говорила, и сердито указала на мой угол одеяла:
– Лидия! Одеяло нужно нормально доводить до угла пододеяльника! – Фыркнув, она оттолкнула меня и стала расстегивать пуговицы. Потом повысила голос: – Мне все нужно делать самой, да? Иди вниз, Лидия. Я тут закончу.
Я сажусь на пол, отвернувшись от начатой картины, и достаю телефон. Два пропущенных звонка из «Розового сада» и письмо от доктора Керра. Я позволяю телу упасть на бетон и читаю, подняв телефон над лицом: «Дорогая Лидия, спасибо за сообщение. У вашей мамы больше не случалось приступов агрессии, чему мы очень рады. Однако мы хотели бы обсудить с вами некоторые другие вопросы. Будет ли у вас возможность позвонить?»
Я блокирую экран, кладу телефон на пол и толкаю его так, что он скользит по полу и ударяется о стену. Не хочется думать о маме; иногда кажется, будто это она лишила меня папы, – как будто я виню ее в том, что она не обратила его, не сохранила навсегда, как сделала со мной. Я собираюсь на улицу и надеваю рюкзак. Хочу купить что-нибудь, на чем можно спать, и, может быть, найти доску, которая могла бы стать основой для картины. Перед выходом я открываю коробку с сухой свиной кровью, облизываю палец и макаю его в порошок. Полотенце Бена все еще здесь, на полу рядом с коробкой. Вкладывая палец в рот и обсасывая с него пудру, не отрываю взгляда от розово-желтых разводов на ткани. Вкус все равно отвратителен. Полощу рот водой, а потом пару минут хожу по комнате с открытым ртом, пытаясь его проветрить.
Вот она, прямо по центру приливной полосы, красивая: зеленая с синим, белое крыло, рыжеватая грудка – мертвая утка на берегу реки. Она настолько чиста и лежит так элегантно, что кажется скульптурой, а не животным. До этого момента я никогда всерьез не думала о том, чтобы позволить птичьей крови, а вместе с ней и птичьей душе, птичьему опыту (дрейф по рекам вслед за течением, полет, разрывание облаков своим телом) – чему-то настолько прекрасному – попасть в мои вены. Я с трудом спускаюсь по каменным ступеням, ведущим к песку. Очень ветреный день. У меня слишком густые волосы. Пока я шла, ветер дул мне в спину, и волосы упали на лицо, и они остаются в этом положении, даже когда я оказываюсь под защитой каменной набережной. Мои ботинки слегка проваливаются в песок, когда я ступаю на него.