– Мама! Может, это прозвучит резко, но я хочу сказать и Молли, и тебе, и всем прочим – причем раз и навсегда, – что никогда не хотела и не просила ничего сверх того, что мне положено, а посему не стану отвечать на вопросы о том, что сделала с этими деньгами. – Произнесла она это не без почтительности, но с такой твердостью и хладнокровием, что мать была вынуждена отступиться хотя бы на время, впрочем впоследствии, когда миссис Гибсон и Молли оставались наедине, эта дама опять принималась гадать, на что же Синтия могла потратить свои деньги, блуждая по бесконечным лесам и долинам всевозможных домыслов до полного изнеможения; засим это увлекательное занятие прекращалось – до следующего дня. Впрочем, пока что миссис Гибсон обратилась к более насущным вопросам; таланты в области нарядов и украшений были равно присущи и матери и дочери, вкус и изобретательность позволили им одолеть многие затруднения, и все трое засели за работу, дабы «из старой ветоши скроить обнову»[83].
После визита Синтии в Холл предыдущей осенью в ее отношениях со сквайром не произошло никаких перемен. Он тогда принял их всех любезно и радушно, причем Синтия очаровала его сильнее, чем он сам готов был признать, когда впоследствии возвращался мыслями к этому посещению.
«Собой она хороша, не поспоришь, – размышлял сквайр, – да и повадка у нее славная, любит поучиться у стариков, а это хороший знак. Правда, эта мадам, ее маменька, мне не по душе, но, что поделать, она девушке мать, а девушка ей дочь. Правда, раз-другой она говорила со своей маменькой так, как я бы никогда не позволил говорить нашей Фанни, когда бы Господь позволил ей прожить подольше. Нет, не по-заведенному это было, а я, может, и старомоден, но люблю, чтобы все было так, как заведено. А еще она, можно сказать, полностью забрала меня себе, так что бедняжке Молли пришлось бежать за нами по садовым дорожкам, где втроем не пройдешь, узко, – прямо как какой собачонке; а эта слушает меня во все уши, нет бы обернуться, сказать Молли хоть слово. Друг с дружкой-то они, похоже, ладят, это можно поставить Роджеровой милой в заслугу; и вообще, нехорошо с моей стороны искать изъяны в девушке, которая была со мной так мила, так старалась ловить буквально каждое мое слово! Что же! Два года – срок долгий, всякое может произойти! А сын, поди ж ты, мне об этом и не заикнулся. Ладно, потаюсь и я тоже и, пока он не вернется да не скажет мне все сам, буду делать вид, что ничего и не происходит».
Так что, хотя сквайр очень радовался, когда получал от Синтии записочки – а она посылала их всякий раз, когда приходили известия от Роджера, – и хотя от этого внимания с ее стороны таяло то самое сердце, которое он пытался заковать в броню, он делал над собой усилие и отвечал кратким уведомлением. Он выражался многозначительно, но крайне церемонно; сама же она и вовсе над его словами не задумывалась – главным для нее было сделать то самое доброе дело, откликом на которое они служили. А вот ее мать немало над ними размышляла и злословила. Она считала, что проникла в самые глубины истины, когда пришла к выводу, что человек этот крайне старомоден и что и его самого, и его дом, и его мебель необходимо оживить и как следует отполировать, а это, безусловно, произойдет, когда… – она старалась даже про себя не заканчивать это предложение, впрочем повторяя всякий раз, что «в этом нет ничего дурного».
Вернемся к сквайру. Несмотря на все заботы, он обрел прежнее здоровье и отчасти прежнюю жизнерадостность. Если бы Осборн сделал шаг навстречу, возможно, отец и сын и восстановили бы былую приязнь, но Осборн то ли и правда был болен, то ли усвоил привычки больного человека и даже не пытался преодолевать себя. Если отец предлагал совместную прогулку – а ведь он раз-другой и правда подавил свою гордость и предложил Осборну его сопровождать, – тот подходил к окну, обнаруживал облачко на небе или дуновение ветерка и под надуманным предлогом оставался дома, среди своих книг. После этого он брел на солнечную половину дома, сквайр же усматривал в этом изнеженность, недостойную мужчины. Впрочем, если появлялась возможность уехать из дому – а уезжал Осборн тогда довольно часто, – у него случался приступ лихорадочной энергии: пасмурное небо, восточный ветер, влажный воздух не имели более никакого значения, а поскольку сквайр не ведал истинной подоплеки этого возбуждения, он вбил себе в голову, что причина ему – неприязнь Осборна к Хэмли и к монотонной размеренности отцовской жизни.