Повар вдруг вскочил, маленький, взъерошенный, в рабочих валенках, в своём вислом свитере в рубчик, и молча ударил дневального кулаком в скулу. (Так никто и не мог сказать потом, из-за чего рыжий поднял хай? Ведь и не слышали никогда, чтобы в барачных спорах-разговорах, шумных, с матюгами, повар
Андрей схватил его за ошорок, потащил его в сушилку, на груду ватных штанов и телогреек у печки: иди, спи! У входа повар еще уцепился за новые, черные в белую крапинку занавески, сорвал их с веревочкой.
Вася Сафронов глядел на них грустно своими заспанными глазами:
– Андрей… – но больше ничего не сказал, отошел от печки и сел на койку.
Повар пробурчал пьяным языком, почти не зная сам, что он говорит:
– Я взорву барак…
Андрей тогда не обратил на эти слова внимания. Все налили, выпили, снова засели за стол. Никто и не видал, как повар выскользнул в тамбур в одном своем свитере, в брючишках и без шапки…
Он глянул на козлы, на груду наколотых дров, промороженных, остекленевших. Завернул за угол, тоже не зная зачем, к дому завскладом: света не видать, ставень закрыт – и тут его обдало гневной радостью, он уяснил окончательно: пока завскладом справляет Новый год за ставнем этим – надо, пока все празднуют на прииске – аммонит, шнур и детонаторы! Подорвать барак, потому что… Никто за него не заступился… Даже Вася Сафронов! А я всех их – кормил… Откуда-то из пустоты морозной, железной пало в него это: взорвать! – ударило в мозг, осело, заходило жарко в крови и крепко обжало. И легко ему стало на сухом, ясном морозе под низким котлованом неба, падавшим навстречу, пронзительно коловшимся звездами.
Повара никто не остановил (может, он в уборную выбежал?), не хватился, а он уже – у почты; мимо больницы с тихим, синим от занавесок, светом в окнах; а там и контора с большим крыльцом, и главного бухгалтера Подгаевского за забором дом у мостика через болотный ручей. В окне, в гирлянде елочка из стланика, поставленная для маленькой дочки. Подгаевские, муж с женой, оба плотные, упитанные; на столе, как у всех приличных людей, коньяк, шампанское, студень, компот магазинный из ананасов. Фаина Васильевна рассказывала им, как один мальчик на уроке, когда излагали устно картину «Осень», сказал: «Снопы уже отвезли на мельницу!» Откуда же ему знать? Дети здесь никогда не видели снопов, ни ржи, ни пшеницы… Подгаевский с женой понятливо улыбались…
А повар бежал впритруску, не чувствуя себя, разрывая толщу стоячую замерзшего воздуха, не терпевшего живых, теплых пустот в себе. За школу – с бельмастыми зальдевшими окнами; на трассе были столбы с фонарями, а тут темнее, лишь справа – цистерны бензобазы серебристо мерцают в свете лампочек, свет пронзительный, острый, и будто заснувший: тоже замерзший. Ему казалось, что он летит по воздуху, такой плотный воздух: держит и несет его, и яростно расширялась грудь.
А лишь он поуспокоился, поустоялся в своем гневе, и всплыло вдруг лицо Васи Сафронова, грустное, укоряющее – и кольнула трусливая мысль: а не возвратиться ли? Он заплакал от хлынувшей, давящей жалости к себе, и, глотая злые слезы, нарочно, напоперек себе, опять побежал сильнее.
Завскладом часто останавливался у барака поговорить с дневальным, неся домой под мышкой палки аммонитных патронов, упакованных в красную, пропарафиненную бумагу – для каких-нибудь мелких взрывных работ: хоть могилу рвать. Да и весь домик их с лицевой стороны был обшит досками от ящиков из-под аммонита: с красными косыми полосами и крупными буквами: ОСТОРОЖНО ВВ! Жена, вызванная завскладом на Колыму, после того, как освободился из лагеря на Хатаннахе и его прислали сюда работать – с голодухи деревенской за один присест могла съесть пятьдесят пельменей. Они с женой пили и ели, а потом запели… Вдоль по Волге-реке, в Нижнем Новгороде снаряжен стружок, как стрела летит… Как на том стружке разнаряженном удалых гребцов сорок два сидит… и один из них, добрый молодец, впереди сидит, думу думает. Уж вы слуги мои, вы, товарищи, отрубите мне буйну голову, уж вы бросьте её в Волгу-матушку, утопите в ней грусть-тоску мою…
По праздничным вечерам они часто, посерьезнев лицами и, как-то сразу отдалившись от детей, пели эту песню, и дети, сидя на полу, переставали играть, голубая речная быстрина нездешней реки подхватывала их с некрашеного пола, застеленного вместо половиков серой бумагой со склада, затопляла странной сказочностью: так хорошо там на лодке плыть, и зачем тогда просит дядька, чтобы отрубили ему голову? – думал Женька. Но не спрашивал – всё и так, сама собой, объясняла слепящая, живая быстрина песни…