На Север мы, конечно, с Кашининым не поехали. Может, оттого, что в самый разгар приготовки к поездке вдруг начал сочинять мой друг, отступаясь от задуманного:

– Приедем, а там все не так, как ты рассказываешь. Ни синих галечных отвалов, ни малахитового стланика на сопках. А когда будем ехать, на той же самой станции, как и двадцать лет назад, встретим Бумажникова. Все эти двадцать лет он так и разъезжает в поезде от Москвы до Владивостока…

И отпуск мой прошел, и еще месяц, два, три – какое это имеет значение? И опять поздним вечером один сидел я в неприбранной, тесной комнатенке, а в душе моей «лежал» грязный, липкий, точно изгнивший снег города. Я курил, пил чай, и лихорадочно, как редкие праздничные ракеты за новогодним окном, унылые от своей одинокости, мелькали, перечёркивая тоску мою, мысленные попытки объяснить то, что я уже столько лет называл своей жизнью.

– Какая же наша жизнь? – тупо, уже несколько рисуясь привычной фразой, не раз до этого спрашивал я у Кашинина. У того тоже был такой готовый ответ-восклицание. Но однажды, еще летом, когда шли в магазин, он сунул рукой в бесцветное небо, и глаза его сделались пристально грустными:

– Вон, видишь, как небо выцвело?

Я взял глазом чуть повыше плоской крыши девятиэтажного дома и сам удивился – немощному, больному, точно выгубленному копотью цвету неба.

– Вон, и дома такие же серые, как небо, – продолжал Кашинин, – когда они совсем выцветут, тогда и наступит коммунизм…

И он замолчал грустно и покорно.

«Жизни-то тогда не станет», – оборвались в душе, говоренные моей матерью под несчастливый час слова. Во вздохе их интонации было какое-то объяснение, хотя за словами ничего не стояло, не было ни образа, ни сияния. Но я с тех пор стал часто повторять их, впрочем, иногда улыбаясь даже хитровато.

«Жизни не стало», – сказал я сам себе и сегодня, в новогоднюю ночь, когда все где-то веселились, пили вино. И лег спать, но тут же оторвал голову от подушки, тоскливо вглядываясь в висевшие в комнате клочья тьмы и приглядываясь к цветному словесному семени, заметавшемуся вдруг в душе. Это – из древних российских стихотворений, собранных известным казаком… Жил-был дурень… Добрые люди его учили, как надо жить, а он все делал наоборот. Навстречу похороны, а он стал весело кричать: таскать вам не вытаскать! Поколотила его родня покойника – едва ноги унес. Пошел в лес, видит – медведь за сосной, кочку роет. Вместо того, чтобы бежать, дурень полез к медведю обниматься. И его медведь прирвал, приломал всего. И как странно, загадочно и жутко кончалась побасенка про этого дурня: набросились на него в подвале бесы: лапы, как грабли, усы, как косы – и задрали насмерть! Откуда вдруг в скоморошьей потешке взялись эти бесы-убийцы?..

Я уныло, но с сильно забившимся сердцем отрываю глаза от комьев темноты, вжимаюсь лицом в подушку и еще глубже вслушиваюсь в свои непонятные, хотя давно привычные мысли… Зачем вспомнилась мне эта побасенка про дурня и какая связь меж ней и тем, что «жизни не стало?» Скучно, бегло просмотрел я все последние годы. Когда вспоминаешь что-нибудь хорошее, оно становится еще лучше, а плохое все хуже и хуже становится в памяти. И тут на меня повеяло такой ледяной, но и опять – такой знакомой тоской, потому что я увидел то, что видел раз в год в конце декабря и старался скорее забыть. Я увидел самого себя со спины у черного, в зыбком свете окна: стою и думаю то же, что думается мне сейчас, уткнувшемуся в подушку.

«Мне только кажется, что я связываю мысли, делаю выводы, а на самом деле я будто не живу, и вечно стою у окна, и думаю одно и то же, как с одним и тем же выражением смотрит какой-нибудь портрет в зале. Как всегда, одно и то же говорит на такой-то странице “Войны и мира” какой-нибудь герой Толстого. Может, это из-за моей музейной работы? Из-за того, что я начинил свою душу книжным миром, больше говорю с мертвыми, чем с живыми? А у мертвого – одно и то же, ему изменить уже ничего нельзя… Лучше таскать кирпичи, – упрекал себя я, – делать самую пустяковую работу – это больше похоже на жизнь!»

И я заснул, и на душу набросились сны-обманы, я недоверчиво участвовал в них и, утомленный их многоликим мороком, более других поддался только последнему – перед самым утром. Тут я стоял, как будто в заброшенном храме, в круге смуглого света на полу. Вокруг бархатная теплая тьма. В сером клетчатом костюме чернявый человек, толстый, но быстрый, с нагловато смешливыми щелками глаз на жирном лице, бойко объяснял мне мою жизнь: «Ты хочешь поставить трагедию?» И эту трагедию предлагал здесь же, в храме, поставить: «Без меня у тебя ничего не выйдет!» На мои недоверчивые вопросы постановщик расплывался во всезнающей улыбке и суетился, и все разъяснял, как какой-нибудь экскурсовод, и показывал.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже