В субботу отец покупал вина, раскатывал тесто, и за неспешным разговором они лепили с матерью пельмени, жарили котлеты, потом садились за стол, а мы с братом, уже наевшиеся на ходу, отбегали играть к теплой печке. А родители все сидели, разговаривали, шутили, и вдруг отец, встряхнувшись, посерьезнев, голосом, выдававшим, что он уже не раз наготавливался сказать это, бесшабашно громко обрывал разговор:
– Давай споем!
Мать не отвечала, потому что внутренне тоже уже давно была приготовлена к пению, и даже не спрашивала: «какую?» И хотя у матери и у отца для будничных вечеров были у каждого свои песни, вдвоем они всегда пели про утопившегося доброго молодца в алой шапке с кистью.
Они пели
– Вы что нам петь не даете?
И мы недоуменно отступали. Кружились, скакали по полу, кричали, стараясь перебить течение песни, которая пугала нас слепяще красной шапкой с кистью, качающейся на волнах, и непонятно тревожили, точно выстывшие в песне, лица родителей, обречённо следивших за этой смертной шапкой.
Что за непонятная тревога тогда овладевала моей детской душой – не могу понять, не могу вспомнить. Теперь думается, что та старая песня не приставала, не приживалась к той жизни, к тому дому, и когда я теперь так говорю самому себе, пытаясь объяснить ту тревогу, мне все представляются отец и мать с выстывшими, точно заблудившимися лицами, сидят они друг перед другом, положив руки на стол, а на столе нет ни еды, ни вина – стол голый, все из тех же грубых досок, прежде служивших тарой для аммонита; а за обитым мешковиной, на железных болтах ставнем – мертвенное, вымерзшее, в как бы прозрачной мгле, пространство – серое, как поле пепла после огромного пожара.
Но разве это как-то объясняет ту детскую, быстро сгораемую, точно стороннюю тревогу, выросшую в нынешнюю – уже неотлучную?..
В такие дни они долго не ложились спать и, занявшись каким-нибудь уютным домашним делом, всё разговаривали. Я засыпал и слушал, и слова их были опять чужими, непонятными, но эта непонятность уже не подмывала душу, а ласкала, убаюкивала. Они вспоминали песенную реку, на которой страшно качалась одинокая яркая шапка, но волны ее были бесплотно прозрачными, как солнечный сон; ее можно было перейти даже и вброд, и негаданно поймать застрявшего на мели сома, оседлав его, как доброго поросенка. И стояли по берегам этой реки и ее сестер, Шексны и Мологи, деревни Всесвятской волости: Крутец, Городок, Борок и еще какие-то, от которых ни цвета, ни звука в памяти не осталось, а только запах – запах топящейся вощины, запах луга и храма. Подходили к деревням вплотную доверчивые боры, серебряными коленцами подкатывались ручьи, а луга подымали звенящую радость с разогнавшегося простора, и слышалось смиренное, притаённое дыхание миллионов злаков, и кто-то молодой шел по ним, и каждая пройденная босоногая верста была легкой и не вмещалась в сердце, как огромная, отдельно прожитая жизнь. В церкви на клиросе пели «Иже херувимы», и тогда налетали еще чуднее и невместимее просторы – сколько вдаль, столько и вглубь – и вдруг замирала над высотой душа и, сжимаясь в груди, падала – и уж крутил ей ухо какой-нибудь пристальноглазый дедок, не забывая набожно креститься другой рукой: стой смирно, не вертись по сторонам, мальчик! До нас с младшим братом у родителей было еще трое детей, все они умерли. Я их тогда не мог даже представить, словно они рассеялись, стали небом, рекой, травой того чудесного, песенного мира.
Десять, пять лет. Может, всего месяц назад, может, еще позавчера я не верил, что все это у них – было…
Но вот наступил черед увидеть те места, которые мои родители называли своей родиной. Увидеть впервые церковь, настоящую землю, а не вечную мерзлоту. Увидеть реку, по которой плыла красная шапка. Увидеть крапиву, ежа, змею и услышать, не насмехаются ли люди, прозывая свои родные места именами, произведенными от животных: Коровино, Мышкин? И главное – сравнить. Я втайне боялся, что родительская земля окажется лучше Севера – его я тогда горделиво называл своей родиной.