Я думал, что померкнут мои скалистые сопки со снежными пиками, заглохнут перекаты, неудивительным станет золото под ногами. Я готовился с неприязнью не признать превосходство родительской земли. Но в первый же час был смят, убит жалостью и недоумением: зачем они так стремились сюда? А отец, обгоняя нас с матерью, все набавляя шаг, шел по узкой, для одного человека пробитой тропинке, с лицом, какие я видел потом у людей во время пасхального крестного хода – высветленным изнутри; шел молодцевато, обивая брюками праздничного бостонового костюма пыль с травы.
Я нарочно вертел головой, но не видел вокруг ничего, кроме просевших в унылые лужайки деревянных домов и старых заборов. Мне стало жалко родителей и неуютно. Мне захотелось бежать назад за тысячи верст. Я точно чувствовал какую-то будущую угрозу в этой неуютности и искал, искал глазами хоть один дом, хоть куст какой, хоть травинку, чтобы объяснить радость моих родителей. И не хотелось мне входить в калитку из серого теса. И холодными мне показались объятия и поцелуи плачущей старой тетки.
И тут мать кивнула нам с братом на отвал зеленой канавы, тянувшейся вдоль большого угрюмого огорода:
– Вон крапива, смотрите! – И я сразу же побежал к ней, я сразу же ее узнал. Она стояла, как изумрудная зыбкая свеча с желтым пламешком цветка. Потом я никогда не видел такой цветущей крапивы, вероятно, я скрестил ее с каким-нибудь соседним растением, и она в таком виде осела в моем воображении. Я, радуясь, бежал к ней от толстой, скучной тетки.
– Не трогай, обожжешься!.. – крикнула мать. Но я не поверил и, с маху упав на колени, крепко схватился руками за мохнатый стебель…
Они стояли вокруг и смеялись, что-то кричали, а мне заложило уши от плача, и я не мог понять, почему они смеются надо мной? Я плакал и смотрел на них.
Больше всего на материке мне понравились древесные стружки, разноцветные, жаркие. Из них, ошпарив кипятком, крутили цветы для венков на заброшенные, забытые на четверть века могилы родных. Я слушал разговоры и опять не знал – верить мне или нет? Взрослые вспоминали, и яркие, легкие, сочно шелестящие, как стружки, видения вставали передо мной. То есть снова все было, как в неведомой, залитой водой Мологе и Всесвятской волости, и опять веял запах вощины, запах луга и храма, и в крепких, таинственных избах лили олово и топили воск, и узнавали по ним свое будущее – гроб или богатство. Приходил к гадавшим девушкам, заглядывал в пасмурное полуночное зеркало суженый-ряженый. Открывались в кожаных переплетах древние книги на вещих местах и сказывали, где муж или отец, пропавшие без вести. Вытаскивали ведро из колодца,
– Димочкина память… Димочкина память… – над всякой вещью то и дело приговаривала тетка. Димочка был ее покойный муж, и я Димочку видел так же ярко, как и ее, тетку Александру, и как-то утром, выехав со двора на своем трехколесном велосипеде, на тропинке замер, не успев даже крикнуть – загородив мне дорогу, стоял ее Димочка. Он был светловолос, в красной косоворотке, веселый, молодой, высокий. Что он сейчас со мной сделает? Но он не тронул меня, а лишь заулыбался и вздел мой велосипед на забор, и начал что-то говорить, а я не понимал от страха и убежал, но никому не рассказал, что это Димочка мой велосипед на такую высоту взгромоздил. Спрашивали – кто? И я отвечал: не знаю! И они смеялись. Я никому не рассказал, что видел Димочку, потому что был уверен, что видел его мертвого, не зря же он не показывался тетке, а только мне. Зачем ему показываться своей жене, раз она твердит: память… память… память! А мне – можно, я никому не скажу, не выдам. Да тетка, наверно, и сама знает, что мертвые мужья и братья не уходят далеко и таятся где-нибудь рядом. Ну, хоть в этом хмуром необъятном огороде с прудом, и смородиновыми кустами, и целым лесом старых яблонь.
В конце ноября мы перешли страшную, черную, только что вставшую Волгу. С радостью я возвращался на Север и с тревогой, потому что через несколько лет мне придется вернуться сюда и поселиться в бревенчатом с глиняными пазами доме на хмурой улице.
Пожалуй, и сейчас мне нравится не меньше тот котел долины с его короткими, летними пестротами. Но я уже не могу назвать его своей родиной. Она, детская земля, прекрасная и яркая, и, как звезда или комета – ничья. И дана была, как знамение, чтобы в заревном свете ее увидел я лик настоящей своей Родины.
Мне еще долго привыкать к этой хмурой улице. Мне двенадцать лет, справа – унылая дождливая Волга, слева – тоскливые ивы на окраине города, бедные, выщипанные лужайки. А какие у людей лица! Еще когда первый раз я ступил на эту землю с парохода, я увидел старуху, вышедшую с козой из проулка, ее недобро, навек застылое лицо… И что надо этой старухе, почему она так смотрит на нас? У-у-у, как смотрит!