Были похороны на ближайшем, Востряковском, кладбище. Пришли люди, давнишние и как из небытия выуженные, собранные горем. Чёрный газ косынок… Скорбная темень в глазах… Женщины с их не понятным для меня переходом в подробности: шёпот… чётное-нечётное число цветов в букете… как подоткнуть ткань… И страшность этого прижима к земному, словно вечность ввалилась, и никто не знает, как с ней быть, и спасается подручным. Мамино лицо с похудевшим ртом и с подбородком, замершим на переходе к абрикосовой ямке.
И вот кладбище. Шли сначала по центральной аллее, справа от которой высились надгробья со звёздами Давида, огромные и казавшиеся мне кощунственно богатыми по сравнению… Да не знаю, с чем по сравнению… С бабушкиной долей, наверное… С русской участью… И надо пройти дальше, а потом ещё два раза свернуть в тесноту могил под деревцами. Стояли там, и я ничего не помню, кроме чувства беды и какого-то всем необходимого спасительного завершения, упрятывания горя с глаз долой. Под землю.
Вдруг выяснилось, что у ворот кладбища стоит Терехова, и мне велят её встретить и привести. Я воодушевился хоть какой-то своей полезностью, пошёл к воротам, за которыми горе обманчиво ослабло – на ветерке, в шуме машин. Встретил её, стремительно напряжённую, летящую, с цветами, огромно-тёмными розами… И уже как здешний, знающий, повёл её по кладбищу, но, пройдя нужное расстояние, понял, что путь к бабушкиной могиле намного сложней, чем я думал, и я его не помню.
Сколько мы носились по кладбищу… Сколько я, холодея от стыда, нарастающей паники, рыскал по дорожкам – совсем как тот пятилетний, потерявший бабушку на Ленинском скверике. Только на мне взрослые ботинки, и в метре несётся Терехова в чём-то крылатом… Сколько вырыскивал нужный поворот, бормотал, что «вроде здесь»… Пока наконец сама не выплыла на нас бабушкина могила.
Гораздо ближе к воротам…
Из бабушкиных близких ещё дед оставался. Жил он в Доме ветеранов кино в Матвеевском. Его жене так проще было – ни готовить, ни стирать. Жили, как в гостинице, – коридор, ковёр, двери с номерами. Комнатёнки две тесные. И как на юру: постоянно кто-то приходит. То просто помучить, то с камерой. Дед с молящим видом смотрит на жену, делает заячьи глаза и говорит беспомощно: «Та-аня».
В один из моих приездов в Москву он попросил… честнее, уважил мамину просьбу: чтоб я показал стихи. С ней и поехали. Отдал листы со стихами, штук десять. Сижу ни жив ни мёртв. Дед оторвал глаза от листа со стихотворением и несколько недоумённо и недоверчиво взглянул на меня: «В меня Митрофанушка».
Стихи были плохие, с песенным качеством слова.
Например, про снегоход. Оно так и называлось «Баллада о системе электрооборудования снегохода „Буран“». Посвящалась, конечно же, Высоцкому.
Была том строчка:
После неё я подводил к теме подзарядки:
Тут дед не выдержал. Я встрепенулся:
– Что, нельзя так?
– Ну да, диковато звучит.
Дальше шло:
– Рифма должна быть точной! – припечатал дедушка. Я даже не спросил, почему. Просто навсегда запомнил.
Вывод звучал так:
Татьяна Алексеевна, надо сказать, к моим первым стихам отнеслась благосклонно. «Как хорошо снежинки оживают!» – одобрила она строфу из истории про жаркую дорожную погоню:
Про показ деду моих стихов одна мастито-поэтическая дама сказала с царственной уверенностью: «Он, конечно, был недоволен. Он хочет