А я так и не поговорил ни с ним, ни с дядей по-взрослому, если не как ровня, то как уже имеющий небольшое, но собственное заделье в жизни. И вымучивал стихотворение:
Спустя лет шестнадцать после ухода бабушки я захворал в тайге, и хворь ещё несколько осеней пыталась подпортить мне жизнь и называлась «что-то с сосудами». Никто ничего не нашёл ни в моих сосудах, ни в сердце, и знакомая направила к экстрасенсше. Чтобы определить мою связь со звёздами, приветливая женщина расспросила меня о дате рождения, назадавала кучу вопросов, а в конце спросила, не мучит ли меня что-нибудь особым образом, а главное – не снится ли. «Конечно же, снится!» – выпалил я и рассказал, как приходит ко мне во сне бабушка. «Ну вот! – облегчённо воскликнула моя лекарша-ворожея. – Сейчас я вам всё объясню. То, что она к вам приходит, одинаково плохо и для вас
Очень хотелось пойти на охоту, не думая о таблетках, и в первый же вечер я послушно залёг и попытался выполнить то, что мне было предписано, тем более к солнечному диску сердце лежало вполне. Сказал я и «Отдай моё!», сказал и на следующий вечер, а на третий представил наше с бабушкой прожитое-пережитое, которое теперь надо делить, и так тошно стало, что бросил я это дурацкое дело вовсе. А после и хворь помаленьку прошла. А что пропустил охоту – так зато в прозе продвинулся.
Полвека спустя, объезжая места детства, добрался я на Рождество Христово до Оптиной пустыни. Удивительными показались мне среднерусские места, в которых не был я столько лет, наезжая лишь в города.
Над Сибирью оберегом-покровом, небесным отсветом великих рек простёрлись во весь рост Шукшин, Астафьев и Распутин, и бывало, как вдоль огромного древа едешь сутки ли двое, огретый незримым присутствием дорогого писателя. И чем нескончаемей край, тем дольше длится эта невиданная милость, ослабевая к границе имён, чтобы передать в другие руки – тёплые и огромные.
Теперь мы неслись по Среднерусской равнине. По трассе с ласковым снежком, жёлто взбитым у обочины, и даже среди зимы парное и свободное дыхание юга нежно стояло в расслабленном воздухе. С поразительной скоростью мелькали развязки и мосты с указателями «Калужская область», «Тульская», «Брянск – 120»… – всё удивительно крохотное, перенасыщенное. И поражала сгущённость здешней жизни и то, что чем меньше губерния, тем немыслимей плотность имён – Лесков, Толстой, Пришвин, Бунин. И что здесь наяву, ужатая меж указателей, несётся сквозистыми перелесками древняя земля, которая должна бы глядеть на нас не торговыми плакатами, а ликами великих писателей. Поэтому удивило, что по дороге к Ясной Поляне не встретилось ни портрета Толстого, хотя Чуйский тракт на Алтае немыслим без портретов Василия Макаровича.
Неслись леса, то сосновые, синевато-густые, то серо-штриховые дубравы, прозрачные березняки, и обязательно обрамляли деревеньки и городки сады с яблонями, грушами, вишнями – по-зимнему голые, пролётные для взгляда. К югу всё набирал силы образ яблони, особенно живописной и выразительной зимой. С плетением ветвей почти от земли, с арками, переходящими в ветви соседнего деревца, угловато и поразительно дробно двоящимися развилками. Красота была немыслимая в этом дроблении веточек, бесчисленной вязи узелочков, переплёте…
Когда-то сады такие казались чем-то обычным, теплично-женским по сравнению с тайгой. Если что и осталось в душе – недвижная ветка яблони за марлевым окном и бабушкин голос, дрогнувший на словах: «Князь Андрей умер». А потом в тайге, когда читал Ивана свет-Алексеевича, сады вернулись, поразив уже всем набором – не только яблоней… «В саду костёр, и крепко тянет душистым дымом вишнёвых сучьев». Со всей пронзительностью представил я осенний южнорусский сад с костром, красно освещающим снег, и ясные звёзды меж голых ветвей. И вот сейчас въяве подступил, нахлынул образ этого сада, восстав из прапамяти, и я почувствовал, как заново рождаюсь здесь, в средней полосе, такой от меня отвыкшей и прекрасной.