Той весной я много читал, когда выздоравливал. День поправки выдался особенный – я проснулся от истошного писка: серые в полоску котята пищали тонко в картонном ящике. К ним, негромко и отрывисто взмяукивая, бежала Мяка. Неузнаваемо собранная, она мягко впрыгнула в ящик и, продолжая отрывисто мурчать, улеглась навстречу шевелящейся серой кучке.
В этот день букетик верб принесла мама и поставила в длинную хрустальную вазу, на мелких гранях которой настолько причудливо заиграл свет, что ваза казалась прозрачным древесным стволом с соком, бегущим по жилам. Это были первые вербы, которые я запомнил, и они так и остались в памяти. То же можно сказать и про котят в ящике, и про первую спичку, пущенную по ребристому ручью вдоль тротуара.
С этими открытиями-сокровищами я и шёл в школу солнечным тёплым днём, не забыв заглянуть в арку на тополя, которые стояли теперь особенно знакомо и заманисто.
В школе, как кувадлой, оглушило новостью: ходили в детский сад вешать скворечники, Нелли Григорьевна отправила Колю Лианозова на тополь, а он, сорвавшись, упал головой об асфальт и теперь лежал в больнице, где ему делали «трепанацию черепа». В классе с парты на парту переползало страшное это слово, которое кто-то из детишек не смог толком выговорить и произнёс «трупонация». Девочки ревели ревмя. Люда, если раньше худо-бедно замахивалась на меня учебником, то теперь не замечала вовсе и, оводя заплаканными глазами класс, на мне не задерживалась, глядя насквозь.
Бледная Нелли Григорьевна в начале урока сорвалась вдруг со стула, сказала, чтоб мы сидели тихо и что её вызывают к директору, а вернувшись, проговорила, опустив глаза:
– Ребята, если вас будут спрашивать, пожалуйста, скажите, что я Колю не посылала на дерево.
Мальчики молчали, а девочки пустили заговорческий шёпоток:
– Ребята, надо так сказать, а то Нелли Григорьевну посадят в тюрьму.
Я переживал за Колю, не жаловал Нелли Григорьевну, и желание за нас спрятаться показалась мне мелковатым. Бабушке я всё рассказал в надежде, что она разделит моё недоумение. Бабушка умела так красноречиво омолчать мои умствования и так поджать губы, что ты чувствовал себя полным дурнем. Я попытался объяснить, что, мол, она ж «вырви глаз», «ты сама говорила», но бабушка сказала, что «вырви глаз» сейчас вспоминать об этом.
Никто, конечно, Нелли Григорьевну не посадил и не тронул, но Коля, говорят, долго потом болел. Дальнейшую его судьбу я не знаю, поскольку ушёл в другую школу.
А потом настала первая моя Пасха, и мы с бабушкой пошли в Новодевичий. Ни сборов, ни дороги не помню – помню только, как подходили вдоль монастырской стены к воротам и что виднелась Москва-река.
Внутри монастыря возле храма длинно стояли столы, покрытые разноцветьем рушников, обильно крашеных яиц в расписных чашках, тарелок с пасхами и куличей со свечами. Кипело, гудело, ворковало оживлённое варево женщин, старушек в платках, цвело старинно, дивно, ярко – отчётливо помню его дух, питавший в те часы бабушку.
В храме на Литургии меня поразило пение «Символа Веры». Вслед за батюшкой оно народилось вздохом, шорохом, и я ощутил себя в центре этого нарождения, когда десятки людей, неказисто иссушенных возрастом, обратились в единый напев. Особо заворожил переход на словах «Вседержителя-я-я-я», уход вверх на этом «ля-я-я». Ничего близкого по аскетизму и понятности я не слышал… Помню и свою зажатость меж прихожанами, и непривычку долго стоять, борьбу с собой… Но самое незабываемое началось дальше: когда совсем рядом свеже возрос сильный голос. Пела совсем рядом молодая женщина с большими серыми глазами. Что поразило в её пении? Полное отсутствие концертного желания показать себя и при этом небоязнь петь во всю силу.
Напев, уже ставший моим, повторился в «Отче Наш», и снова шла служба, и мне всё труднее стоялось, и я чаще поглядывал на бабушку в надежде на поблажку. Но она смотрела вперёд и, почуя моё переминание, не переводя взгляда, крепко взяла меня за руку. Зычный, богатый голос возгласил: «Христос Воскресе!», и исподволь народился шелест, переплеск крыл, собравшись в «Воистину Воскресе» и уйдя под купол.