А вот русский дух – наверное, самое и сильное, и загадочное место, которое я понимаю если не подножно, то в каком-то прикладном значении, никак не связанном с понятием русской души или духа нашего народа. Нет. Мне представляется что-то самобытно-крепкое, что нюхает Баба-яга и что её будоражит, несмотря на то что оно, это игристо-духовитое, каким-то зеркальным образом с Бабой же ягой и связано. Представляю даже варево, где колдовски замешано – и конский пот, и редька, и шипучий квас, и кислые щи, и просоленная рубаха мужичков вроде дяди Паши Горчакова… И болота с рясочкой, и туманы, и ещё что-то очень связанное с бабушкой и её телогрейкой.
Там Русью пахнет – пока для меня это поэтический оборот.
Эти самые поэтически-поразительные и трезво-закругляющие строки будто и не замечаю… Они для меня бледны по сравнению со всем предыдущим.
Лукоморье до меня и доходит, и не доходит, и я ещё в нём не участвую: на бережку стою. Но вот бабушка начинает читать «Приключения сосновой шишки» – и там всё понятно и здорово. Шишка есть шишка, а клёст – клёст.
– Бабушка, читай…
Но бабушка вдруг встаёт из-за стола, берёт валидол, ложится на кровать, скрестив худые лодыжки у самых ступней так, что мне видится русалочий хвост: «Бабушка, что ты?»
Бабушка никогда не жалуется на здоровье. Один только раз – и то позже, мне, уже подростку, вдруг покажет пальцы, из которых безымянный будет совсем белый… Спокойно, отстранённо: «Смотри…» И мне и жалко станет бабушку, и одновременно как-то внутренне не захочется верить, взбунтуется: нет, она преувеличивает, не может быть, что когда-то и вся бабушка так побелеет…
При мне, маленьком, она однажды легла в больницу, а через несколько дней вернулась и, стоя ко мне спиной, сняла кофту. Я увидел крестом перебинтованный торс, и марлевый квадрат между лопаток. Там у бабушки была похожая на виноградину родинка. Я попытался расспросить бабушку, почему вырезали виноградину, но она отвечала настолько кратко и неохотно, что даже я почувствовал, насколько неприятен ей разговор о её здоровье. Она о нём и не заботилась. Стеснялась ходить к зубному, зубы её были изношенные, коричневые и казались сделанными из того же материала, что и оправа очков. Говорила, что от чая. Их и не лечила, только ходила вырывать и всегда незаметно для других. Ну и слова я от неё слышал: «ревматизм», «радикулит», которые не различал…
Уставала, ложилась на кровать, заложив локоть за голову и, скрестив лодыжки, говорила: «Укатали Сивку крутые горки». В слове «крутые» получалось два ударения, и на именно «кру́тые» более сильное. И я представлял зимний серый денёк, дорогу на заснеженный взлобыш с толпой берёзок и всё ту же саврасовскую лошадку с дровнями. А бабушка пила валидол, и я спрашивал:
– Бабушка, это от чего?
– От сердцебиения, – отвечала она бесцветно.
И писала:
Длинными были городские зимы, плотными, и в памяти слёживались в пласт. Летние же месяцы богаче и ярче.
Начиная с предшкольного лета жили мы с бабушкой в Калужской области, на Оке, в пяти верстах от Тарусы вверх по течению. Деревня называлась Ладыжино, и первые два года мы снимали полдома у статной старухи по имени Василиса Давыдовна. Она носила фамилию Паращенко, была украинкой, хрипловато-зычно и напевно вещала в пространство, передвигаясь по участку, и я её побаивался.