Вокруг только мощный и ровный звук, наполняющий дрожью корпус, переборки, окна, будто смазанные возле рам этой неистовой дрожью. Ничего не осталось от прерывистой морзяночки, и я понимаю, что мы внутри неё и что она звучит теперь для кого-то другого, кто остался на берегу или бредёт по траве, блестяще собирая на сапоги росу с семенами травы.
Гудит корпус. Я прижимаюсь лбом к стеклу, и у меня невыносимо щекочет в ушах и возле глаз. Едут мутные очертания берегов в кучевых ивняках, и кажется, что мы одни с бабушкой в каком-то подчёркнуто туманном безбрежье. О том, увижу ли я ещё когда-нибудь эти берега, я не задумываюсь.
Спустя долгие годы зимой на несколько дней вернулся я в тёплые те места и нашёл тёти-Варин дом. Серая и облачная стояла погода. Я долго ехал по дороге, по смеси грязи и снега, по безлико-голому полю, неузнаваемой местности, опутанной дорогами, олепленной посёлками, дачными скоплениями. Поле с дорогой выпукло стояло над местностью, над жизнью и памятью, а река и деревни таились где-то по краю.
В начале деревни стояли огромные липы. Потом с изгибом потянулась маленькая тесная уличка, утлая, в коридоре разросшихся яблонек, вишен, кустарников, в мелкосеточнике, свешивающемся через заборы, прошивающем штакетники. Всё если и жилое, живое, то временным дачным духом. Изредка попадался среди серого яркий домишко, приткнувшийся автомобильчик… Пастельное, лёгкое. От старых кирпичных кладок оттенок то розоватый, то желтоватый – от пересохшей охры верандочек. Всё чуть присыпанное снежком и непоправимо заросшее.
Я упираюсь наконец в невзрачный овражек, серо-снежную ложбинку. Вот то место, на котором должен стоять тёти-Варин дом и которое я сейчас лишь назначаю тем местом, потому что быть ему больше негде. Сжавшееся, оно еле помещается в насевшей округе: со всех сторон жмёт такое же выцветшее, чужое, незнакомое. Я едва разворачиваюсь на пятачке. Выхожу из машины. Никчёмно-громко всквакивает сигналка. Справа по-над овражком в плетении ветвей, цепкой вязи кустарников, яблонь и вишен – дом. Мёртвый, маленький, не то серый, не то розовато-жухлый. Окна где заколочены, где выбиты. Крыша провалена… Труба упала. Всё как съёженный сон заболевшего человека. Человек этот я – такой же тусклый, никчёмный, налитой тленом. Не верится, что где-то за границей этого протравленного забвением уголка ещё недавно так ярко и объёмно жила моя память… Что в версте от этого места и на пятьдесят лет раньше мы стоим с бабушкой с узлами на палубе.
А мы стоим. На бабушке выцветший сине-зелёный плащ и голубая косынка. Матрос убирает трап. Катер взрабатывает дизелем. В несколько дымных попыток, гоня вспененную воду и веерно работая корпусом, катер вырывает из глины залипший нос и облегчённо отходит. Взрычавший было двигатель смолкает. Наступает бесшумная пауза. Низко и быстро проносит к берегу клочья синего дыма. В почти полной тишине катер выносится в реку. Корму уже подхватывает течением. Медленно удаляется берег с клиновым следом нашего форштевня.
Я вернулся в Замоскворечье на учёбу, и на первом же уроке разговор зашёл о лете и о предстоящем сочинении, кто и как его провёл. И я поразился, что почти без команды учительницы девчонки табунком запели, про «вкусное парное с лёгкой пенкой молоко». Девчонки эти удивительные дружным образом знали все песни, включая эстрадные самого расхожего толка.
Поехали мы классом на троллейбусе на экскурсию, и только сели, как девчонки снова сбились в гурток и запели: «А эта свадьба, свадьба, свадьба…» И снова дивился я их причастности к эстрадно-телевизионному, к каким-то непонятным свадьбам и понимал, что мы с бабушкой совсем из другого мира.
И извечная бабушкина приговорка «далеко-далеко за речкой», и Серёжка, и Верочка, и спевки у оврага настолько не вмещались ни в какое сочинение, что лето с ещё большей силой обращалось в нечто заповедно-приснившееся, единственным доказательством которого был шрам от ножовки на большом пальце да ушиб на голени, оттого что я грохнулся на велосипеде. И я лелеял эту длинную опухоль, похожую на рыбину, и всем показывал. И настырно напевал: «А ну-ка, батька, запрягай-ка!»
Продлила моё лето оса, укусившая в губу на Полянке, по которой мы шли с бабушкой осенним перегорело-погожим деньком. Опухоль была меньше летних – и я решил, что произошла привычка. И оса показалась родной.
В школе я рассказывал про Серёжкин выстрел, про разгром армий, и впадал во враньё, взахлёб сочиняя, как выворотил в Оке огромного налима или как на меня посреди деревни напал коршун. Спикировал, набросился и взялся клевать голову до крови. Да так сильно: «Что я орал на всю деревню!» – доказывал я силу хищника. Тут же устыдившись ора, исправляюсь: «Только бесшумно! Бесшумно». А тот, кому рассказываю, – смеётся: «Как это так, на всю деревню – и бесшумно? А не врёшь ты?» И я смущаюсь и больше про коршуна молчу.