Просыпаюсь окончательно, всем нутром ощущая то непостижимое, что являет собой переход от ночи ко дню, к медленному разгоранию и пробуждению.
Наматываю портянки, купленные с бабушкой, натягиваю яловые сапоги – бабушка не признаёт резины. Каждое движение ещё трудно, и на него будто решаешься. Но вот ступни досланы в сапоги окончательным движением, и уже чувствуешь в ногах летучую плотную силу, которая понесёт тебя по чавкающей луговине.
Солнце всё сильнее наливало рассветной рыжиной осоку, таволожник, тростник, и росистая округа принимала привычный облик. Я шёл с биноклем на крик коростеля. Чем ближе был коростель, тем сильнее стучало сердце и медленней я ступал. Вот он совсем рядом. Стараешься шагнуть на его «крэк» и замираешь в стойке, как легавая. Вот ещё ближе – кажется, уже в ухе дерёт… Ты сделал ещё шаг. И он вдруг замолчал. И полная тишина. Только орут более далёкие и боковые коростели. Стоишь, пока он не закричал правее, и ты узнал, именно его узнал! Настолько изучил его крик…
В конце концов я подобрался к коростелю так близко, что воздух от его крика сотрясался оглушительно и трепетно. Не в силах терпеть, я бросился к нему, хлопая в ладоши. Маленькая коричневая птичка вылетела и, пролетев расстояние, ткнулась в траву, растворившись… Остроносая тушка с суетливым трепетом крыльев, неряшливой мазаниной…
Я увидел коростеля.
Как шёл к палатке, как собирал её, не помню. Помню, что возвращался с победой. А главное – уже продумывал следующую ночёвку и усложнял мечту: надо настолько близко подойти к коростелю, чтобы увидеть его кричащего. Поход я наметил на послезавтра.
Подходил к дому по пыльной дороге ещё по утреннему холодку, когда особенно остра разница меж пылью и предельно росистой травой. Солнце уже чуть припекало, и я шёл, наполненный тайной утра, своей к ней причастностью, и надвигающийся день с его шумом казался мирским, расхожим. Я навсегда был там – в своём труднейшем пробуждении, вместе со стонущей птичкой и кричащими чайками, которые теперь казались прекрасными и дорогими собратьями по пережитому.
Подходя к дому, я увидел пыль на дороге. Ехал мотоцикл, как сейчас помню, «ИЖ Планета» с коляской. Он остановился возле нашего дома. Из коляски вылез человек – в джинсовом костюме, загорелый, с плотными длинными волосами, пластами закинутыми назад, и большим, как клюв, носом. Он протянул руку:
– Валерий.
Валерий приехал уговорить и забрать бабушку сниматься в фильме её сына, дяди Андрея. День или полдня он пробыл с нами. Бодрый, обходительный-настойчивый. С породистыми купальными причиндалами, которые не поленился привезти, – ходили с ним купаться, а он по дороге расспрашивал, читаю ли я, и что. Я отвечал, что Толстого, Достоевского и Чехова.
Потом Валерий уехал, и мы засобирались на съёмки в то самое наше Игнатьево, где бабушка серпом жала осоку, делая мне козлы, и где прыгали по лужайке спутанные коники.
Согласилась бабушка безропотно и лишь ради сына. И что-то странное, неурочное, неправильное виделось – и в этой безропотности, и в нашем бросании Скнятина, вырывании от коростелей, только привыкших, поверивших в меня…
Игнатьево оказалось поджавшимся, осовремененным, обензиненным, с новой буднично-сокращённой геометрией. И какой-то разбавленностью, словно кто-то решил снять халтурный фильм о моём детстве. Поселили нас в конце деревни, ближе к оврагу, казавшемуся за тридевять земель… Я писал Василию в Киржач (не Макарову, а Филиппову, школьному другу):