Никак не уйти от вопроса о дядиной православности. Почему он не считал себя вправе быть напрямую религиозным в фильмах? Почему считал, что одно дело – слово Божье, а другое – язык искусства, и намеренно их не смешивал? Хотя Достоевский, которого он боготворил, замеса этого не боялся. И что это было: вид гордыни, выражаемый словом «не посмею»? Или страх, что не получится? Или дух времени и невовлечённость в церковную жизнь?

В «Сталкере» комната желаний, на первый взгляд, Бог. Но комната исполняет именно сокровенное желание, то есть желание, которое выражает твою суть, независимо от того, насколько она низка или высока. Дикобраз пришёл просить вернуть жизнь брату, в смерти которого повинен, а комната-Зона даёт ему мешок денег, поступая жестоко, мстительно, отвергая покаяние и отнимая надежду на прощение и исправление. Значит, комната желаний не храм Божий. В картине свой строй и логика, без которых не будет драматургии.

Дядя был на пути к вере, на подступах, на рубеже, как боевой заслон на подступах к монастырю, и для мира энергия этого рубежа, этого отчаянного стана сильней, чем энергия монаха, сидящего в келье. То же можно сказать и о бабушке, которая не носила креста, но у врат стояла.

Но откуда у дядьки такая смелость? Я бы никогда не посмел пустить мать по полю своего детства, да ещё с ребятишками. Да ещё чтоб на заднем плане крест стоял из телеграфного столба… Это так же невозможно, нещадно для сердца, как у Шукшина, когда Егор ходит в чёрных очках по комнате, пока за перегородкой мать (настоящая, не актриса, русская бабка!) рассказывает Любе об исчезнувшем сыне.

Это как писатель по молодости говорит лишь о ему понятном, а когда спросят: «Почему вы не напишете о том-то и том-то?» – замнётся: «Ну, вы знаете, это сложный вопрос… неоднозначный…» Не полезем туда, обидим, не дай бог, кого или не справимся, а то и себя со слабой стороны покажем… А художник – тот, кто не боится копать, где больно и сложно. Кто лишь туда и роет. Смотрит, где потрудней взять. Где душа рвётся.

Вот и заставил маму-бабушку вернуться в себя, брошенную мужем с двумя детьми, в предвоенный год, в место, которое ей всю жизнь потом снилось. Куда при мне ходила, как на пепелище. Раненная былым так, что места живого не найти. И вот эту раненую решил ещё доковырять, дорезать, камерой дострелить… И она смертельный этот заряд приняла со всей простотой и доверием. Шла хоть в поле. Но с ним.

Как раз в то поле, где, по её сказке, медведь крутил ручку кинокамеры…

А на съёмках трудно ей было. И обстановка не своя. И люди. И сердце после барахлило.

Дядька говорил, что, когда хочет сказать близким хорошее, на него как столбняк нападает. Мне это знакомо с ранних лет, и связано оно с боязнью, что мама расплачется, растрогается, и я этого не выдержу. Так и не смел, боялся тронуть сокровенное, от чего дрогнет голос матушки и подбородок возьмётся мелкой ямкой – точь-в-точь как на персиковой косточке.

В студенческие годы был случай. Я к тому времени вовсю молотил по гитаре и даже сочинял песенки, одну из которых спел девушке по телефону. У нас было два телефонных аппарата, и бабушка во время моих разговоров, бывало, и поднимала вторую трубку.

Песня была разлётно-лирическая и, как водится, про осень да журавлей. По окончании я с эффектом грохотнул по струнам, а девушка прошептала: «Спасибо, мужик». Именно так… «Мужик», по-лесному, костровому… Через несколько минут вошла бабушка. Глаза её странно сияли. Редким, особо дрогнувшим голосом она сказала, что «хорошо» я сочинил… «про журавлей». Тут и меня столбняк прошиб.

А дядька, выходит, только в жизни боялся ямок на подбородке. А в картинах – нет. И брал выше себя, и мать тащил туда, где образ сильнее времени и где сам только и был человеком.

<p>Снова зеркало</p>

В 73-м же году случился аврал: дед Арсений, будучи в квартире один, сломал два ребра. Жил он в огромном доме на Садово-Триумфальной над знаменитой актрисой и, так и хочется добавить, под прославленным генералом. Пусть так и будет.

Татьяна Алексеевна была в отъезде. Дед умудрился позвонить бабушке, а когда мы с ней приехали, дополз и открыл дверь.

Он лежал на полу – одноногий в чёрных трусах. Бабушка велела тащить табуретку – я притащил. Подняли, усадили и замотали полотенцем вокруг груди. Сломанные рёбра – пребольнейшая штука, и у деда в какой-то момент аж слеза сверкнула. Но не в боли дело было, а в переживании беспомощности, жалкости, а может, и ещё чего-то, более глубинного.

Он сидел на табуретке. Оковалком теста торчала из трусов белая культя. И бабушка, как-то особенно обострившись обликом, переговаривалась с ним коротко и негромко.

Я думал о бабушке и её прошлом, казавшемся доисторически далёким. На молодых фотографиях меня поражала смоляная чернота дедушки, его молнийные черты и бабушкина светлость, мягкость. Дедова кровь казалась сильнее. И я был, конечно же, за бабушку. Но и о деде думал: что при всём его внешнем благополучии была в нём невыносимая какая-то горечь, за которую близкие, казалось, и прощали ему его предательства.

Перейти на страницу:

Все книги серии Проза нового века

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже