«Он сумасшедший, — подумал Майков, — обязательно сумасшедший, но какой оригинальный сумасшедший, сейчас, говорят, по последним медицинским справкам, кто на себя руку наложит, тот сумасшедший, и этот, получается, не мог не наложить». — Но одновременно сказанная Майковым про себя эта фраза задела и его, потому что Майков вдруг почувствовал, что он свободно и легко может представить себе этот странный изменчивый и одновременно такой реальный, выдающийся мир. Это заставляло задуматься. Потому что получалось, что в душе Владимира Глебовича словно бы под действием переживаемых впечатлений открывалось какое-то фантастическое окно, позволяющее наблюдать глубины мироздания. Окно, взгляд в которое ломал все привычное, все милое, все то, за что цеплялись душа и разум, и нарождалось нечто новое, такое стремительное и небывалое, что становилось страшно и тяжело на душе. Словно не было бы в этом мире ничего постоянного, ничего ясного, ничего того, на что можно было бы положиться в этой жизни. Все уплывало, все ускользало в полные тайны, за прочные перегородки, на которые словно было разделено мироздание, в какие-то другие, ясные для них самих миры. И знание только прикасалось к этим мирам. Владимир Глебович чувствовал, что скоро, совсем скоро что-то большое, что-то огромное должно случиться в этих мирах, в этом мире, что он готовится к этому, что он весь распадается в ожидании события, огромного, важнейшего, такого, какого он, быть может, еще и не видел, и не ожидал. Он словно бы приготовился к какому-то взрыву, к какой-то значительной большой перемене. И его душа готова была принять эту перемену. Без обдумывания, без мысли, она готова была поместить ее в себя, чтобы привыкнуть к ней, чтобы познать ее. Ему казалось, что надвигается какое-то великое событие. Самое незыблемое, самое ясное, самое значительное оказывалось тут подвижным и иным, чем представлялось Владимиру Глебовичу ранее. Все ускользало. Все раскрывалось с новой таинственной стороны. Все ощущалось каким-то большим обманом. И одновременно большим чудом.
Чудо стояло перед ним. Чудо было в нем. Масса возможностей жизни была перед ним. И все возможности имели право на жизнь.
Новый мир воскрес перед ним. Он был всюду.
Если бы Владимир Глебович верил в Бога, то он назвал бы это преображением. Потому что более, чем он теперь, преобразиться было нельзя. Одна реальность на его глазах заменяла другую. И все это на самом деле, все в полной реальности. В этом было чудо. Полное чудо.
Это было и страшно, и жутко, но одновременно душа пела от этого созерцания. Пела и восторгалась ему. Потому что сама возможность такого созерцания была новостью для нее.
Но вдруг что-то словно упало перед глазами Майкова, он вздрогнул от того, что пошатнулся в кресле. Он осмотрелся. Он сидел в холле особнячка совершенно один. Перед ним был журнальный столик. И все. Никакого собеседника.
— Вот оно что, — проговорил он, — я же спал, это же был сон. Какой странный сон. Зачем только приходят в голову такие странные, поразительные сны. И все-таки что-то есть в нем, в этом сне. — А может, это совсем и не сон?
Вообще забытье Владимира Глебовича не походило на сон, оно напоминало нечто совершенно иное, не похожее на обычные состояния человека. И не сон это был, и не бодрствование, и не обдумывание, это было какое-то погружение в себя, а может, и не только в себя, а и в весь пленительный, окружавший его мир. Погружение и расщепление.
— Так же и мои картины, — промолвил он почти вслух, только губы его шевелились. — Так же и они. Так и они, они ведь тоже могут быть миром, только каким миром? Ага, тем миром, который, который еще не понят, который есть еще отдельно от мысли, от меня, вот ведь как. Ведь, наверное, такое и может быть тоже. Мир есть, а мысль еще не пришла. Так значит, мысль — она не главное, она потом, она позже. Сначала что-то мудрее ее, даже если Оно непонятно, вот оно как. Как любопытно — наталкивало его на рассмотрение своего собственного творчества это видение, этот, с позволения сказать, сон. Это мудрствование о жизни.
Хотя это все не было мудрствованием, поскольку мудрствование есть что-то неестественное, нечто привнесенное, а это все, все эти картины, которые были в нем, текли свободно, легко, так, что позавидует любой, даже самый искушенный художник, занятый вымыслами и художествами, — значит, фантазиями.