— Нет, вы меня не так поняли, — сказал Валериан Федорович. — Я начал об идеализме русского человека, а вы свернули в свою сторону.
— Потому что мне не интересен ваш идеализм, — сказал Лаван.
— Ну, это воля ваша, но я все же закончу. Если позволите.
— Это ваше право.
— Именно в идеализме все дело. Вот мы начали-то с рынка, с обыкновенного рынка, но посмотрим, что же получается в этом простом смысле, то есть в смысле материальном. Давайте по совету Наталии Александровны отбросим условности и будем говорить простым языком. Ясным. У нас сейчас гласность. Правда, надолго ли хватит? Но это другой вопрос. Давайте говорить именно простым языком и об идеальности также. Мы, товарищи, создали идеального человека, наша система рассчитана на идеального, на суперидеального человека, она прекрасная система, но она вся построена на том, что идеальный человек попадет в идеальные условия, и эти идеальные условия заставят его идеально работать, причем, стоит просто ему сказать, чтобы он работал, и сказать, как ему нужно работать, и задаром, и он будет работать. И прекрасно. Но человек-то не таков. Человек-то запутаннее, сложнее, неизмеримее. И все кругом будет идеально, а он возьмет тебе — и бабушку зарежет. А почему, он и сам не знает и не скажет. Захотелось — и все. Вот вам этот идеальный человек. Вот ведь как получается в действительности. А на самом деле-то еще хуже. Труд прекрасен, труд изумителен, он сделал из обезьяны человека, но ведь у нас же сплошь труд настолько еще тяжел, настолько уродлив, что он из человека делает обезьяну. И человек должен работать, нося мешки, подметая улицы, варя какую-нибудь кислоту и задыхаясь в чаду, за что он должен работать? Ему говорят, что он должен работать за идею, за соревнование, за черт-те что. Это же странно — по меньшей мере, вот он и не работает! И если прямо сказать, что он должен работать не за идею, а за рубль, вы страшно обидитесь, товарищ Лаван, страшно, и скажете, что он работает, видите ли, за корысть, корысти ради. Ну разве это не идеализм, разве это не утопия, не чушь? Материального тут нет ничего. И потому мы не работаем, мы делаем дрянь, и нет ни одной вещи, которая была бы у нас такой, что ее купили бы на свободном рынке. Да — на свободном рынке, у нас ни одной конкурентной вещи там нет, я наводил справки. И разве же это справедливо? Я могу показаться недобрым человеком, но поверьте, наболело, как наболело! И тут все на противоречии, на простом противоречии. На странном противоречии. Мы хотим самой большой производительности — получаем едва ли не самую малую, хотим, жаждем просто, самого высокого уровня жизни, а получаем низкий, а ведь по-нашему же мы считаем, что от уровня жизни все и зависит, будем хорошо жить, будет и душа покойна. Не противоречие ли это? Полное противоречие… И больно от всего этого, подлинно больно. А попробуй сказать, что есть, открыто, какой хай поднимется, обвинят во всех грехах.
— Сейчас уже можно, — сказала Наталия Александровна. Она курила вторую папиросу и любовалась прищуренным узким своим черным зрачком на блики света, ломавшегося в почти черном янтаре. — Говорите. Собака лает — ветер носит.
— Именно, — сказал Валериан Федорович, — но, может, все же не зря мы говорим?
— Интеллигенция всегда говорила, — сказал Лаван.
— Иногда не зря, — сказал Валериан Федорович. — Нужно нам стать реалистами, посмотреть на реальную жизнь, посмотреть именно на широкую жизнь — как вы правильно сказали, Павел Николаевич, — и тогда реальность возьмет верх. Хотя бы платить будут. И то хорошо.
— Но никто уже работать не будет, сколько не плати, — сказал Лаван. — Человек уже не хочет работать, — продолжил он, — отвык, разучился.
— Разучили, — сказал Валериан Федорович, — именно разучили. За корысть нельзя, а так не хочется, так, простите, издевательство одно. Да еще всюду указчики, которые сами ничего делать не могут, таких ведь жизнь на верх вынесла. Вот вам и весь идеализм в реальном и материальном его разрезе. Жизнь так и идет сикось-накось.
— И однако держится? — спросила Екатерина Ивановна.
— Вроде держится, — сказал грустно Валериан Федорович.
— И как еще держится, — сказал Лаван, — и будет держаться.
— Почему вы так полагаете? — спросил Валериан Федорович.
— Потому что мы верхи ее видим, а главное у нас незаметно. Самое, то есть, главное.
В этот момент в дверь вошел Болдин. Он стоял, всей грузной фигурой прислонившись к дверному косяку. В одной руке у него был фужер, в другой — пустая коньячная бутылка. Было видно, что он набрался. Он смотрел уже недобро, как смотрел всегда, когда был пьян. Его темные зеленые, несколько рачьи глаза излучали какую-то притягательную мрачную силу. В них была та безграничная воля, которая может парализовать человека ниотчего. Просто своей волей.
— А почему вы не в партии? — сказал он, обращаясь к Лавану. — Я всегда, Павел Николаевич, задавал себе этот вопрос. Почему? Вы такой умный человек, такой значительный человек, с вашим умом, с вашей интуицией, особенно с ней — вы бы там далеко пошли. Так далеко.
— Вам ответить начистоту? — сказал Лаван.