— Да, болел, я думал, что умираю, подозревал. А вот выздоровел недавно. А тогда, когда болел, то думал о вечном счастье. О вечной жизни также думал. Эти мысли также неизбежны. Во мне целый круг этих мыслей закрутился. Они, наверное, и раньше были, только я не видел их в себе, а потом понял, что без них нельзя, что в нас нечто такое создано, некоторый такой храм, строение, внутри, может быть, даже и в мозге, который, которое именно так построено, что специально для этих мыслей, специально для такого вот обозрения. Путанно говорю, но правду. И есть оно, несмотря на жизнь и действительность, и создает оно какую-то иную, поражающую действительность. И, главное, тут грани могут стираться, но это уже отдельный опять же разговор. Слишком много мыслей будится от этого, от этих опять-таки мыслей. От вечных. Получается, что эти все вопросы и нереальны, и реальны одновременно. Вот ведь что. Что есть они будто и вне мира нашего, но одновременно — и в нем, и что нет между ними и миром нашим, пусть даже практическим, особенной разницы и даже границы!
И вечная жизнь в нем, вечная справедливость в нем и гармония от того, что Он над миром, от того, что мир един. И Он может любой новый мир построить. Именно Он. И вся другая вера в жизни от того, что есть вера в Него. Я это твердо понял, я убежден твердо.
— Интересно, — сказал Лаван, — он внимательно вглядывался в лицо Майкова. И какая-то искра, понимания и единодушия, и даже любви мелькнула между их глазами. Мелькнула и исчезла, а Майков все продолжал, боясь, что его остановят. Он впервые ясно и при всех говорил о своих последних мыслях, о своей вере в Бога. И то, что он, поборов страх, говорил об этом при всех, вдохновляло его, делало его еще сильнее, чем до того, до момента борьбы со страхом.
— И беды действительно наши от того, что Бога отняли. И ничего вместо него не дали. Дали пустоту и убийство, отреклись от него и упали, упали, потому что жить без него и не упасть нельзя. Он — единая опора, единая и подлинная, — говорил он уже нечто почти что ветхозаветное.
Что-то древнее, седое возникло в душе его, какой-то образ древнего счастливого мира, в котором был этот Бог. Почти икона с ее вечными глазами, вечной полуулыбкой и вечной тоской по счастью и примирению всех миров и всех душ человеческих. Что-то церковное и любящее. И это все заставляло слушать Майкова, заставляло верить его словам, ибо говорил он их убежденно, подлинно, и ни тени игры не было в его речи, только правда, его, новая, открытая душой его, жизнью его — правда.
— Именно, как вы правильно сказали, Павел Николаевич, вера и только вера может нас спасти.
— А там еще тайна и авторитет, — пошутил Лаван.
— Этого я не знаю, но вера — точно, — продолжал Майков с не свойственным ему вообще фанатизмом отстаивать свою концепцию. — Потому что, если ее не будет, то вообще ничего не будет и никакого будущего, никакого идеала. А без идеала нельзя, без самого значительного — по большому счету, который в душу положен. Вот ведь в чем дело.
— Я с вами согласна, — сказала Наталия Александровна, — я и не ожидала, что вы так меня вдруг поддержите, мне Катя про вас совсем иное рассказывала, она говорила, что вы художник-абстракционист, авангардист, а вы вот так…
— Я не вижу тут противоречий, — Майков действительно их не видел. — Одно другому совершенно не мешает, а, наоборот, способствует. Но это опять долгий разговор. И то, что веру убили, ее именно убили, не переубедили человека а убили.
— Что вы, — сказал Валериан Федорович, — сейчас достаточно верующих.
— Капля в море, — сказал Лаван, — вы зайдите в церковь — только старики да старухи или студенты из любопытствующих, но так, чтобы как Владимир Глебович, чтобы так открыто провозглашать, я уже давно этого не слышал, и видно, видно, что вы правду говорили. Вот как.
— Правду. А какой же смысл неправду говорить? — сказал Майков. — Никакого нет смысла. Только правду думать и говорить можно и нужно. Потому что есть у человека опора во всем только лишь на себя самого, а если не будет в тебе самом правды, то ничего не получится. Вся жизнь может покоситься. И рухнуть. А на место веры вы ничего не сможете поставить.
— Только другую веру, не в Бога, — сказал Лаван.
— Может быть. Но и другую-то не поставите. Потому что другая не заменит этой самой веры. Я в этом глубочайшим образом убежден. И в вере будет вам свобода и ответы на все вопросы.
— Но эта вера ваша, — сказал Лаван, — сейчас никого уже удовлетворить не может. Вот ведь в чем дело.
— Может или не может кого-то удовлетворить истина — это совсем иной вопрос. Другой вопрос. Но истина остается истиной, а вера — именно истина, — продолжал Майков почти святые свои речи. Те речи, в которые он так прочно и твердо уверовал лишь день-другой назад.