И это здание веры, возводимое им внутри себя и сейчас вокруг себя, в умах этих людей, казалось ему чуть ли не единственным оплотом жизни и надежды. Без этого оплота жизнь не была бы возможна. Вот так обернулся вдруг разговор, начатый невесть с чего, так он прошел по всем земным и неземным сферам и обратился в сферы уже совершенно таинственные и непрактические, захватив всю почти возможную жизнь. Да и всегда почти так оборачиваются такие разговоры в самых разных обществах и интеллигентских компаниях. Да, впрочем, это вам, дорогой читатель, неплохо известно, а дело-то не в том, а именно в том, в какую сторону поклонился разговор в данном случае, в случае с Владимиром Глебовичем Майковым. А поклонился он в сторону не совершенно обычную даже в таких вот случаях.
— Так вы предлагаете, — вступил Валериан Федорович, — ввести сейчас веру?
— А не нужно, может быть, вводить, — сказал Майков, — нужно просто не запрещать.
— Это утопия, — возразил Валериан Федорович. — Не запрещать. Это неправильно, и знаете, почему?
— Почему?
— Да прежде всего потому, что не может быть двух вер, или вы верите в будущее, притом светлое, на земле и все силы отдаете его построению, или же вы верите в светлое будущее — там, извините, на небе. И тогда никакой земли, тогда сплошная иллюзия, сплошное неверие в иллюзию. Сама постановка вопроса тут неправильна, она грандиозно неправильна. Ибо одно то, что мы берем на себя строительство нового мира, до винтика, до последней крошки, изучая его, веря в науку, не позволит нам верить во что-то другое. Вера не дробится, милый Владимир Глебович. Поймите вы это. Мы уже стали богами, мы уже почувствовали вкус божества на губах своих, мы уже перевоплотились, и вдруг снова Бог?! Да кто же с этим согласится? Сегодня. В наше время, когда вкушено божество, вкушен вкус божества. А двух божеств не бывает. И потом, людям надоело все на потом — все в загробную жизнь, все на страдание списывать, все на высшую справедливость. Им ох как это все надоело.
— Надоесть-то надоело, — сказал Лаван, — а вопросы-то остались, эти вечные мучительные вопросы, которые кто-то в нас поставил, кто-то придумал. Есть в нас это самое дурацкое строение из вопросов. Некий храм. А не есть ли этот храм — новый человек в проекте, в вопросах, так сказать? Бога-то убрали, а вопросы-то никто не отметал. Вот ведь в чем уже подлинный парадокс. Так ведь ничего не решишь. Значит, вопросы остались человеку. Вопросы божеские — человеку. Вот ведь размах.
— Вот именно, — сказал Валериан Федорович, — я об этом же. Но есть ли силы у нас? Вот Бога и хочется снова, под крылышко его.
— Я с вами согласен, — сказал Майков, — только все одно есть Он.
— Почему вы решили? — спросил Лаван.
— Потому что я вижу его. Потому что я убежден. Потому что я иначе жить не могу. Вот почему. И это все мои доводы, исключительно доводы души.
— И никакой науки, — сказал Валериан Федорович.
— Какая же тут наука, — сказал Лаван. — Наука — против Бога, особенно сейчас, такие данные, такие факты, откуда же Богу-то взяться. И негде укрыться, все просмотрели, все увидели, все под микроскопом и даже телескопом и в рентгене.
— Но все равно Он есть, — упорствовал Майков. — Точно я вам говорю, может быть, какой-то новый, не такой, как прежде, но есть. Да вы сами в этом убедитесь.
— Каждый из нас, может быть, раз в жизни-то в этом может убедиться, — сказал Лаван. — Но только потом, когда убедится, сказать никому не сможет. Трудно с того света говорить, почти, наверное, невозможно. Даже если он есть, тот свет.
Беседа закручивалась все круче и круче, все решительнее и решительнее, уходила в такие дебри, в которые она редко когда закручивалась даже в этом высоком обществе. Бог мой, куда она уходила и чего только не вытаскивали спорящие из темноты своих душ на свет?
Жизнь искала себе все новые и новые сферы, тормоша сферы уже старые, почти умершие или исчезнувшие, вроде божественной или какой-либо иной.
И огромный образ этого всемогущего Бога, который лепил мир, который делал его добрым, наполняя любовью, который вернул ему, Майкову, жизнь. Образ, который был всюду, в каждой крупице бытия — этот образ был перед Майковым, и ничто в этот момент не заставило бы его изменить, предать его, потому что в этот решительный момент его жизни не было истины вернее и дороже образа этого прекрасного Бога.
Необходимость и возможность Бога была Владимиру Глебовичу совершенно ясна и понятна. В этой возможности была для него сейчас вся жизнь, вся суть ее, и он не мог от нее — этой возможности — так просто отказаться. Поэтому он слушал этот спор рассеянно, зная, что, какие бы ни привели факты и доказательства, он, Майков, все равно останется стоять на своем. Он с ужасом вспоминал свой хаотичный, тоскливый, исполненный непонятных образов, неоформленный, ломящийся черт-те куда мир и не хотел возвращаться в этот мир от этой прекрасной гармонии и того чувства любви ко всему миру и к каждому человеку, которое только-только появилось в нем. Он не задавал себе еще тех скептических вопросов о Боге, которые уже задавали себе эти люди.