Он чувствовал всем своим существом, что он падает куда-то, падает стремительно, в какую-то пропасть внутрь себя, пропасть еще не изведанную, но мучительно близкую. И он прикоснулся рукой к ней, к ее груди. И неожиданно для самого себя он отдернул руку. Это нежное прикосновение словно обожгло его. И им овладело чувство, которого он никогда не ожидал заметить в себе — чувство томительного греха, чувство неправоты своей перед ней и чувство грешности того, что он сейчас с ней, и того, что он хочет прикоснуться к ней. Раньше этого никогда не было, и сейчас это было для него загадкой. Возможно, одной из загадок, которые ему предстояло еще разрешить. И главное, что ощущение греха возникало не из-за того, что он боялся обидеть ее или сделать ей нечто такое, что принесло бы ей душевную боль. Нет — тут этого не было. Оно возникало именно от того, что он сам хотел прикоснуться к ней, хотел ее, желал ее так, как он, быть может, никогда не желал, желал спящую и не ведающую, что он желает ее. Желание было грехом.
Это было поразительно для него самого. И он был ошеломлен следующим еще ощущением и мыслью, пришедшею за ним. Он представил ее, представил себя, лежащего около нее. И представил то, что он хочет ее, что он хочет быть с ней, и то, что она сейчас может проснуться и потянуться к нему и он действительно будет с ней, показалось ему до странности нелепым и непонятным. Нет, ему было понятно, что они хотели оба быть вместе, но ему было совершенно непонятно, почему они хотят быть вместе, почему это — грех и почему то, что они вместе, приносит им такое наслаждение, такое, что вся жизнь замирает, отдавая дань этому наслаждению, и преображается, хотя они всего лишь смотрят друг другу в глаза и целуют друг друга. Какой-то более великий, более скрытый смысл почудился ему за этим, и смысл этот связался для него с тем ощущением греховности, которое он испытал только что. И именно грех стоял за тем более большим и более значительным, чего они не видели, но что свершалось в них или с их помощью в каком-то огромном вселенском механизме, который сливал сейчас, в эту ночь, мириады существ, обновляя себя в этом слиянии.
И обширность этого механизма, греховность его, сейчас особенно резко поразили Майкова. Греховность перед чем, почему греховность? Стал он задавать себе один и тот же вопрос и не находил на него нужного ответа. Раньше ведь тут он греховности никогда и не чувствовал, будучи воспитан на совершенно иных примерах свободного наслаждения.
Она лежала сейчас перед ним, и он с каким-то почти священным ужасом смотрел на нее. Ему становилось страшно. Нечто непонятное и большое снова надвигалось на него. Это была жизнь, новая и нерешенная. Она звала его.
Это чувство грешности общения с ней, как, впрочем, и с любой другой женщиной, преследовало Владимира Глебовича, и он не мог понять причины возникновения этого чувства. Оно рождалось где-то в глубине его сознания, и временами ему казалось, что тут дело даже не в общении с женщиной, а в чем-то другом, более глубоком и значительном, том, что чувствовала душа его, но что не ощущал его разум. В этой грешности, действительно, не было ничего разумного, но было неразумное, и это неразумное становилось во Владимире Глебовиче словно бы выше разумного и начинало диктовать ему свои условия.
Миры сменялись во Владимире Глебовиче со сказочной быстротой.
Он наблюдал их. Он вынужден был наблюдать за ними.
В нем словно бы снова начинало строиться совершенно другое здание, и он должен был созерцать это здание и менять свою жизнь вслед за этим строительством.
Его далекий предок-масон мог бы назвать это здание храмом.
И по мере того, как строительство этого «храма», видимо, успешно продолжалось, Майков со страхом наблюдал, что духовно он все более и более отдаляется от Екатерины Ивановны, что начинает все менее и менее понимать ее, что образ ее все менее и менее откликается в его душе.
Он смотрел на нее и не понимал, как они вообще могут быть близки, что есть между ними общего? И этот вопрос был мучителен для него, и он тщетно пытался разрешить его внутри себя.
Екатерина Ивановна стала казаться ему поверхностной, даже несколько глуповатой женщиной. Она была вся в собственной форме, в слежении за формой.
И когда он той ночью рассматривал ее точеное тело, когда он предвкушал то, как он прикоснется к этому телу, и его останавливал страх какого-то еще неведомого ему греха, он осознавал, что, может быть, эта форма, это тело, эти глаза, волосы, эти руки, эти ноги дороги ей, что они предмет ее любования. Сейчас эта «формальная», эта «точеная» сторона ее бросилась ему в душу, ударила кровью в виски его, заставила словно бы отшатнуться от нее с тою же силой, с какой он пришел, приблизился к ней совсем недавно.
И приблизил его, по его мнению, тот же Бог. И удалял, наверное, тот же таинственный, объявившийся в нем Бог.