— Да, мне бы очень хотелось с ним поговорить.
— Я думаю, что он будет очень рад, я думаю, что вообще мы, живущие тут, — он не сказал — монахи, — будем рады тому, что к нам, под кров наш вернулся человек с такой фамилией, продолжатель старинного рода, который в далекие времена основания монастыря нашего был светочем веры. Отец настоятель будет рад чрезвычайно. Простите мою нескромность, а кто вы будете в миру, то есть, как сейчас принято говорить, по профессии?
— Художник. Но сейчас живопись уже почти не интересует меня.
— Вот как?
— Да…
— Но может быть, все образуется, и вы найдете время и силы тут у нас, в нашем покое, так сказать, заниматься и живописью, может быть, вы найдете у нас нужное вам успокоение, — отец Петр зачем-то пристально взглянул на Владимира Глебовича.
— Может быть, но едва ли, то есть покой я найду, но едва ли буду впредь заниматься живописью.
— Ну, посмотрим, всему свое время, не нужно торопить того, что должно свершиться, предадимся бегу времени. Если позволите, давайте отобедаем сейчас вместе со всеми нами, с братией. А потом, после обеда и отдыха — в это лучшее время для бесед — я провожу вас к отцу настоятелю. Его к этому моменту предупредят.
Они встали и прошли к трапезной. Трапезная представляла из себя обширный зал, искусно расписанный той воздушной и вдохновенной живописью, относящейся, по-видимому, к концу пятнадцатого столетия, которая тотчас поразила Майкова. Он уже и забыл, что только что отрекся от искусства. И лики святых, и ангелы, и вся духовная живопись смотрелась тут не как какая-то специальная церковная живопись, а как целый мир, вдруг упавший сюда, в этот большой зал со сводчатым потолком и низкими входами-арками. Словно кто-то распростер над этим залом свои прозрачные, воздушные крылья и раздвинулся от этого привычный мир, и расширился, и вздрогнул в болезненном и воздушном своем стремлении. Легкость и нежность проникали в душу, когда человек смотрел на эти пастельные, живые, не потерявшие своей яркости и нежности краски.
Тут присутствовали оттенки голубого, синеватого и коричневатого цветов. Чуть зелени И все.
Когда Майков впервые взглянул на росписи, то он и не понял спервоначала, что же именно было тут изображено. Голова его закружилась от великолепия красок, и он не смог сперва охватить общего замысла художника. Он видел, как эти воздушные голубовато-синеватые краски, наложенные рукою неизвестного живописца, словно лепят невиданный им, странный, изломанный, воздушный мир. Тут не было ни одного ровного тона, ни одной постоянной краски или штриха, все было как бы на изломе. Вслед за голубым мазком шел сразу синеватый. Так шел, что создавал впечатление излома. Вслед за синеватым — снова голубой, но несколько иного оттенка, чем первый голубой, и так далее, так создавалось впечатление того удивительного воздушного излома, то есть излома чего-то почти что и нереального, но между тем ощутимого ясно и строго. Так на изломе покоилась вся эта воздушность, словно бы она прошла сквозь нечто непреодолимо твердое и прошла все-таки, но прошла, вся состоящая из этих воздушных, создающих как бы множество пространств кубиков, треугольников, синих, коричневых, голубых, зеленоватых, иногда почти черных, тех треугольников и кубов, которые, если рассматривать их сейчас, казались столь современными и так напоминали треугольники и кубы в абстрактных картинах самого нашего героя.
В этой живописи Майков ощутил что-то страшно родственное себе, словно бы это он сам когда-то написал.
Он не знал тогда, что это был тот знаменитый стиль, который был выработан именно тут местными живописцами, находившимися под влиянием философии Сполева-Майкова. Тот стиль, который он привез будто бы с самого Афона.
Этакая монастырская вольная абстракция ударила в душу Майкова.
Живопись, которая оказывалась современнее современной, хотя ей и было-то уже более четырех столетий.
Художник, презирая все монастырские установления, лепил тут свой, низведенный из глубин его Я, огромный и волнующий мир. (Сам принцип этого творения был дорог Майкову.)
Летели квадраты, треугольники, они пересекались, ширился, возвышался этот мир, тянул за собой прочные своды трапезной.
Присмотревшись, Владимир Глебович заметил, что в центре свода, сотканный буквально из голубого света, сидит человек. Вокруг головы нимб.
У этого человека было не лицо, а именно лик. Это именно не было лицо человека, это было лицо существа (хотя оно, несомненно, было человеческое), которое обитало в этом воздушном, пронзенном светом, состоящем из изломанных световых пространств мире, это был — Майков только теперь понял, что это был и не человек вовсе, а Образ человека, тот Образ, который был в нем, в этом неведомом художнике. Этот образ прямо так, точно и проверенно ясно, лег на поверхность белого потолка и так и застыл на ней в радостном и неземном движении своем. В радостном и неземном миру.