Отец Петр рос самым, казалось, обыкновенным мальчиком, но, между тем, в глубине души своей он был одним из тех не столь редких людей, которых на Руси называют «не от мира сего». Эта его особенность заключалась в том, что в жизни он видел какую-то глубинную ее сторону, которая не была видна, но о которой вся его душа говорила, что она непременно есть и должна быть где-то совершенно рядом. И поэтому он не мог понять, как можно жить для того, чтобы просто сделать что-то, скажем, создать некий аппарат или разработку — отец Петр был по случайности жизни своей инженером — и каждый раз, когда он делал что-либо по службе своей или по жизни своей, он постоянно задавал все тот же единственный, важный для него вопрос — зачем, к чему все это? Сделаю я то-то и то-то и потом то-то и то-то, и так далее, и все года мои пройдут в таком-то и таком-то делании, ну и что, потом я помру, и все. И вся жизнь? Этот простой вопрос волновал его чрезвычайно, и он чрезвычайно хотел бы знать ответ на него. И так вся жизнь его разворачивалась в цепь вопросов и в конце концов упиралась в этот главный вопрос жизни. А ответа на него не было. И не было не только у него, но и у многих, фактически у всех людей, к кому он обращался.
Все люди поэтому считали его «не от мира сего», а от какого-то иного мира, который, может быть, и даст ответ на этот вопрос. Но все почему-то — что было поразительно для него — не задавали себе этого вопроса с той серьезностью, с которой он сам задавал его себе. И так вся жизнь его до того, как он уверовал и обратился в этот монастырь, представляла страшный, неумолимый, проваливающийся куда-то, огромный интерес. Вопрос, на который он жаждал, но не мог найти ответа. И главное тут для него было даже не то, что он искал ответа, а что вопрос этот был в нем как-то загодя поставлен, видимо, от самого его человеческого рождения. Этот вопрос как бы подразумевал, что есть это Нечто, ради которого он поставлен, что стоит только всмотреться в жизнь, стоит только разглядеть ее повнимательнее, и это самое Нечто откроется.
И он всматривался.
И однажды он понял, что вся эта видимая, прекрасная, притягательная, особенно по молодости, видимая жизнь со всеми формами ее есть нечто иное, как часть жизни, на самом-то деле малая и незначительная, и что за этой частью лежит другая часть, та, что словно бы объединяет всю жизнь в единое целое, в единое слитное и гармоничное взаимозависимое существо.
Ради этой второй, неизмеримо более грандиозной и значительной части и стоило задавать вопрос. И когда он понял это, путь его стал ясен ему. Тогда-то случилась в нем эта решительная и значительная перемена. Он понял, что жизнь реальная может сложиться из жизни ирреальной, которая есть абсолютно рядом и течет так же, как и реальная жизнь, но только неподвластна нашим чувствам, неподвластна или же пока неподвластна. Эта великая и поразительная загадка взволновала его сознание в ту далекую пору, предшествовавшую его поступлению в монастырь.
А потом пришла вера. Она пришла так же просто, как приходит день за ночью, как весна сменяет зиму, как человек просыпается или засыпает. Он сказал себе — Бог есть, и все встало для него на свои места, и все бесчисленные вопросы, которые волновали его, казалось, нашли ответы. И нашлись вечность и вечная жизнь, бесконечность и вечная справедливость, и знаменитые неисповедимые пути Господни повели отныне его по его пути.
Но была в нем еще одна особенность, которая сказалась на его дальнейшей судьбе и на том резком сближении с Майковым, которое произошло между ними.
Это обстоятельство заключалось в том, что отец Петр, принимая Бога, никак не мог примирить этого Бога со всей жизнью. Это было самым мучительным в его монастырской жизни. Он принимал Бога. Он верил во всемогущество его. В то, что он принесет счастье людям, он верил даже во все догматы православной церкви.
Догматы, которые казались многим странными и нереальными, принимали для него вид пленительных образов. Умение представить образы он старался передать и Майкову. (Умение же это он получил от учителя своего, знаменитого старца.) Причем все эти догматы не застывали в нем, а вливались в жизнь и получали именно жизненное оправдание — но об этом опять скажем в своем месте.
Но вот вся жизнь и весь Бог, и возможность единения Бога с реальной жизнью тревожили его сильнейшим образом и, как уже говорилось, доводили до исступления. Но об этом исступлении никто не знал. Это было его тайной. И он в противоположность Уставу, повелевавшему каждому монаху делиться сокровеннейшими мыслями, таил эту тайну, а потому таил, что заранее знал, что сама мысль и его вопрос не найдут ответа, больше того — смутят братьев во всей обители.
Отец Петр только сейчас начинал понимать, что, несмотря на всемогущество Бога, в которого он верил, несмотря на веру во все догматы и прочее, он не может оправдать всю жизнь, не может понять даже малой толики ее. И это было то самое страшное сомнение, которое закрадывалось в последнее время в его душу.
Оно вроде тут никого и не тревожило. Только его.