И это погружение было восхитительно для него поначалу. Встречи со старцами, молитвы, неожиданные беседы, работы в библиотеке — все это казалось Владимиру Глебовичу той подлинной, неистощимой, радостной жизнью, ради которой и стоило жить.
Радость жизни не покидала его ни на одну минуту.
И это поражало его все более и более.
Так началось для него вхождение в монастырь. Вхождение естественное и гармоничное. Он и монастырь-то рассматривал как продолжение этой новой для него, радостной, дающей новый поворот жизни.
И в нее он хотел сейчас углубиться, чтобы точнее и просторнее понять те особенности веры, которые были уже в нем заложены, но которых он еще не знал.
Он хотел, иными словами, понять самого себя.
Старцы же должны были ему помочь в этом нелегком труде.
Глава девятая
Она шла и шла.
И он чувствовал, что он прикасается сейчас к чему-то огромному, таинственному и великому, что есть в жизни. К чему — он не знал сам.
Сейчас будет залп. Сейчас будет. Куда они попадут?
«Только бы не в лицо. Он знал, что был среди этих один, который особенно любил стрелять в лицо. Какой-то выродок. Здоровый, откуда-то с Кубани. Вот он и сейчас стоит и скалится. Он знает, что так надо, но не он убьет, а убью я, именно я, — думал Болдин, мучая себя и испытывая от этого некое подобие облегчения. — Именно я, и не надо лгать самому себе. А почему, почему я убью? Я разве боюсь? Нет, не боюсь?! А что же мне мешает, что же?» — И снова он почувствовал некую силу, которая сковывала его сознание, силу, которая вращала кристалл жизни, и он вращался в этом кристалле.
«Э-э-э, брат, — добавил он, — да ты уже не живой человек, в тебе уже нет жизни, ты уже окостенел, ты уже застыл. У тебя можно сгибать руки и ноги, и ты будешь так стоять и не устанешь — вот ведь в чем дело. Усталость тебя не возьмет, и ты будешь делать то, что скажут. Ты уже часть этого страшного кристалла, в который тебя замуровали. Нет, это ты сам себя замуровал. Нечего тут врать, ты шел и шел, ты делал то, что должен был делать, ты хотел счастья, именно счастья, но это было давно, — он с ужасом подумал, что уже никогда больше не вспоминает об этом счастье, — ты хотел его и ради счастья делал то, что нужно, а потом, все обернулось, все как-то подвинулось и это все поехало на тебя обратной своей стороной. Почему поехало? Какая же я крупица, жалкая крупица во всем этом механизме», — корил он себя сейчас и находил в этом новое облегчение. Поворот, еще поворот, жизнь крутила его, подымая, как на дыбу, этими неслышными, мягкими, женскими шагами.
И он, весь напряженный, покрытый влагой пота, он стоял, как замурованный, как парализованный, и ждал очередного разворота этой движущейся, давящей людей машины, он ждал, потому что не он управлял ею. Нет, не он. Нужно было хотя бы сейчас признать это.
«А может быть, еще спасти ее, — думал он, — скомандовать им к ноге, они опустят карабины, и отменить исполнение, перенести его, отодвинуть, а там, может, что-то случится, что-то изменится», — но нет, он этого уже не мог сделать, потому что лежала у него в кармане эта бумажка, эта страшная бумажка с надписью «совершенно секретно», где черным по белому было написано, как он должен себя вести. Черным по белому, что нельзя уже более отменять, поскольку дело — так и было сказано — «дело принимает государственный оборот».
Что это значило, он не знал, но знал, что отменять уже нельзя.
«А все он виноват, Распопов, он, — думал Болдин с облегчением. — Не дурил бы, и все было в порядке». — И вместо лица этого Распопова он почему-то увидел желтоватое рябое лицо с пышными рыжими усами и, увидев это лицо, окаменел еще больше. И чего в нем такого было в этом лице? Но когда он воскрешал в себе вид этого лица, этот образ, он чувствовал, что он, он то, Иван Геннадиевич Болдин, не боявшийся ничего или почти ничего, вступивший в самую рискованную борьбу, что он становится словно бы малым мальчиком, которого вот-вот возьмут за ушко и скажут: «Что, Иван Геннадиевич, доигрались, дожились. И как же это так? Не соответствуете вы, товарищ Болдин, не соответствуете». И что же значило это «не соответствуете»? Что? Кто мог ответить на этот вопрос? И знал он, Болдин, знал, что знает это лицо, эти глаза что-то такое, от чего кровь застынет в жилах, нет, не из-за страха, а от знания, именно знания вращения этого колеса жизни, от предвидения оборотов его, от знания глубин; что было ему открыто Нечто, перед чем и чувствовал себя Иван Геннадиевич мальчиком, жалким и нежным.
И в этом знании была гениальность этого рыжего лица, не в том, что он пришел к власти. Не в том, что он всех поборол, не в подлости его, а именно в знании, в том знании, которое ему, Болдину, не было дано, а тому — было. Где-то отодвинул он штору жизни и поглядел, посмотрел за какими-то шестеренками и движками. И вот он же мог от них отойти в нужную минуту, а другие попадали в них и давились, и давились.