Одновременно, если присмотреться, было в этом неожиданном подарке-образе и нечто такое новое, что побудило Майкова к дальнейшему развитию и привело его к новейшему перелому, о чем — в свою очередь…
И в этих молитвах, и в этих чудесах, и в самих обрядах было для Майкова столько нового и странно-удивительного, что он отдавался служению всею душою. Все эти службы, таинственные в неясности своей обряды казались ему решительно современными и понятными. Случилось это, видимо, и по той причине, что он, собственно, следуя школе своего старца, особенно и не обращал внимания на сами обряды, как слушатель не обращает внимания на движения рук музыканта, он прислушивался скорее к движению своего сознания, которое (движение) вызывали эти обряды. Он как-то сразу ухватил то, что их нужно понимать не прямо, а толковать, что нужно следить скорее не за ними, а за тем, что в тебе сопровождает их, и тогда-то не возникает того противоречия, которое отталкивает большинство интеллигентных людей от церковного обряда.
Обряд стал ему чем-то и желанен, как оболочка для чего-то неизменно более могущественного и ценного.
Все это выявляло в нем то внутреннее зерно души, которое в свою очередь проясняло те духовные установления, не нуждающиеся в доказательствах, установления, запрограммированные в ней, данные ей и в данности своей имевшие ореол святости.
Молитва состоялась вечером.
Началась она в церкви.
Не в подземной, а в одной из прекрасных простых церквей, силуэт которой виднелся в полутьме среди распустившихся нежных листьев белых берез. Березы словно обнимали и ласкали высокое и стройное белое ее тело. В узких, изысканных окнах горели свечи. И оттого, что там, в церковной священной темноте горели свечи, и оттого, что они горели тут всякий вечер, сотни лет, Майкову было грустно и трепетно на душе.
Радостное, высокое чувство подымалось в нем.
Оно словно пронизывало каждую его клеточку, каждую частичку, скрепляя их воедино, в единый радостный, веселящийся, телесный, звездный мир.
Он стоял напротив церкви вместе со старцем Никодимом.
Никодим стоял с книгой в одной руке и свечой в другой.
В той руке, в которой он держал книгу, были и янтарные четки темно-красного янтаря. Отец Никодим стоял рядом с Майковым и рассказывал тому об иконе Спаса в силах, которая находилась с наружной стороны церковки. Икона была того старинного воздушного, духовного, не закрепощающего и по форме фактически не религиозного, однако так почитаемого в монастыре письма, поразившего уже раз своею воздушностью Майкова.
Спас был изображен с тем воздушным, легким лицом и тем глубоким, темным, почти синим взором, противоречащим этому лицу. Взор уводил в глубь пространства. Рождал сказочное ощущение глубины мира, глубины души, глубины, поистине неисчерпаемой, перед которой глубина Вселенной, та черная, звездная глубина, звездной россыпью разверзшаяся над их головами в воздушном голубоватом Космосе, всего лишь пустяк, обман. Не более. Это чувство отлично отразил художник. Бездна и иной мир в глазах Спаса. Короче — это был отпечаток не лика Спаса, а Образа его.
Через образ Майков мог соединиться с тем далеким мастером, который увидел образ в себе самом. И тем самым для него и для этого мастера уже как бы не существовало смерти, а было нечто, некий духовный мостик, перебарывающий эту смерть.
Спас донес весть из давно угасшей, но вечной души, воссоздавшей его в себе.
Отец же Никодим пояснял Майкову, почему и как что тут писалось. Знал это он досконально, и пояснение его было самое грамотное и одновременно самое мертвое, потому что для Владимира Глебовича в этой картине была жизнь, было вдохновение, был мостик, а для старца Никодима в ней оказывалось совершенно иное.
— Посмотри, сын мой, — бисерным голосом журчал старец, — как прекрасно написан лик Спаса, сколько в нем любви, какие краски выбрал художник, и все краски выбраны им не по случаю, а особенно, потому что на каждую краску была особая договоренность и особое духовное разрешение. Лик писан коричневатый, фон голубоватый, а силы, как символ могущества, могли быть писаны лишь красным цветом. Как стрелы огненные, соединяют они Спаса со всем сущим, как стрелы огненные, пронзают они еретиков. Как стрелы огненные, будят они твою душу. Фон же надобно писать зеленым или же белым. На все есть устав и разрешение. Во всем есть своя польза, свой красочный смысл, — продолжал и продолжал старец.
Говорил же он совершенно не то, что видел Майков, хотя говорил правильно, но этак замерши, как бы убивши в себе нечто, что казалось ему не главным и что, наоборот, было главным для Майкова.
— Особенно хорош цвет синий, цвет зеленый и цвет белый — символ воздуха и непорочности, и бездны воздушной. Особенно же обрати свой взгляд на черный, как умело он записал там тот угол, — говорил уже Никодим, словно умелый экскурсовод.
Майков улыбнулся.
Картина уже умирала под словами старца.
— Если ты будешь писать картину, то мой совет тебе — нежно-голубой нужен и белый для фона!
— Да как же я могу? — спросил Майков. — Это я так не могу, мало ли как мне покажется?