— Ты, сын мой, на все должен быть свой Устав — и на краску, и на человека, и на душу человеческую. Ты не противься. Ты сейчас не понимаешь еще, а древние живописцы понимали. А ты должен готовиться и написать для обители свое полотно, свою картину, которая останется и по смерти твоей будет говорить с братьями своим языком.
Белая церковь белела, как тело, в глубине оврага, к ней тянулись свечи — это шли монахи, накинув капюшоны на головы, согнувшись и шаркая.
Спешили на молитву.
Россыпями в вышинах змеились спиралями звездные скопления.
Стоял чудесный весенний вечер.
Спас сиял над церковным входом.
Грозные глаза и голубые невоздушные и неземные просторы были на иконе. И красные иглы пространства соединяли Спаса со всем остальным миром.
Было мгновение, когда Майков перестал видеть Спаса: ни линий, ни сил, расходящихся в различные стороны Вселенной, ни символов евангелистов, которые в виде животных — льва, тельца, голубя и орла — находились в углах этих сил. Все видимое в изображении словно бы потеряло для него форму.
Видел же он иное. Мир раскрылся перед ним. Спас же рассыпался на кусочки: на треугольнички, на объемистые, тяжелые кубы, которые ткались из пустоты странной и могучей силой. Глаза Спаса уже и не были глазами, а некоторыми чарующими абстрактными пятнами. К Майкову нежданно вернулась абстрактность его души. Она и разрушила образ Спаса.
Родился иной образ.
Майков увидел совершенно белое поле. Оно дрогнуло, как бы колыхнулось, и сквозь него полетели кубы и треугольники. Они пронизали поле.
Вздрогнула бездна.
Треугольники сомкнулись с кубами. Соткался мир: и деревья, и цветы, и белые тела церквей, и белая монастырская стена, и шум воды, и трели бесстыдного соловья, растекающиеся где-то за оврагом, у озера.
Из белого Ничто, из листа родилось в сознании Нечто. Родилось, сначала рассыпавшись на кусочки, а потом соткавшись из кусочков в мир. Чудесный, восхитительный, чарующий и огромный. В мир, конца которому было не видно, потому что монастырь летел и качался вместе с планетой в огромной, бесконечной, извивающейся в жизни своей и трепетании бездне. Он летел беззвучно и тихо, как иногда парит ловкая птица, как бы и забыв про законы тяготения и прочие запреты к летанию.
— Пиши краской черной… Пиши краской алой, синей, белой или голубой. Лик же можешь писать черным, коричневым, иногда же по согласованию с братом старшим своим и наставником или же старцем мудрым и наставленным в трудном монастырском учении можешь, согласовавшись с уставом, писать краской темно-зеленой, но то — в редких, особенных случаях, потому как никогда фон не писали темно-зеленой краской, а края ковчега пусть будут опять же черные.
Звучит голос старца Никодима.
Майков не слышит.
Тот прекрасный и не значащий ничего реального образ, то колыхание души, которое есть в нем, застилает все.
Образ, наполненный счастливым предчувствием, он не променял бы сейчас ни на что.
Образ сейчас перед ним.
Он видит его, кажется ему — что понимает его. Этот тройной полет фигур, это сложение, разложение и снова сложение, эти тройные колебания мира, они бьют его в душу. Этот тройной вздох мира, перед тем как родиться ему в фантазии Майкова, это было рождение того, что еще более, как ни странно, соединило его в этот момент с монастырем, соединило не формальными красками и образами, о которых шептал ему сейчас старец, а чем-то иным, чем-то неизменно более глубоким, тем, что двигало, видимо, и художника, писавшего лик Спаса в силах.
«Троица-то, может, и правда есть», — подумал вдруг Майков неожиданно, как бы сознаваясь в том, что колебался, признавая день назад эту Троицу. — «Вот ведь какая она хитрая штука — жизнь, — подумал он еще, — какая тайная и хитрая».
Братья скользили со свечами в церковь. При входе они сгибались и склоняли головы. Ветерок трепал пламя свечей.
Огоньки втекали в храм.
В узкие двери, где должно было состояться соприкосновение с другим, неведомым и трепещущим миром. Плотная темнота стояла за дверями. Жарко трещали свечи. Огни колыхались, как летящие светляки, и шли по кругу.
Это монахи обходили иконы.
Они молились им.
Выплывали из тьмы поразительные и фантастические картины.
Черные, красные, синие, белые волшебные краски падали в душу и будили в ней фантазии.
Георгий Победоносец взметнулся с копьем на красном коне, который трепетал как пламя. Черное копье в руках. Коричневый извивающийся змей. Лампада пред иконой алая, кровоточащая в темноту.
Как планета, повисшая в темной, упругой бездне.
Конь летит.
Огонь свечей играет на красках.
Жизнь, живая и непостижимая еще жизнь видится Владимиру Глебовичу в этом изображении.
Пронзенный, падает змей.