«И вот, — снова сказал Распопов, — его исключили из партии, с кем, впрочем, не бывает, и исключили-то кто? Меньшевики. А известно, чего от них можно ждать, только какой-нибудь гадости или подлости. Исключили его в Тифлисе, где, как хорошо известно, тогда, в восьмом году, было меньшевистское большинство. Вот его и исключили, но думаете, что он уныл? Да ничуть. Именно ничуть. Он видел свою звезду в любую погоду, он знал, что неистребим, потому что знал нечто такое, что никому не было известно. Я убежден, что он уже тогда это знал. Уже тогда, а может быть, и значительно раньше, в том возрасте, когда иные и говорить еще не умеют, всосал, как говорится, с молоком матери. Но это пустяки. Важно другое, а именно то, что его тогда исключили. Это мне доподлинно известно, — сказал Распопов, — и вот он решил пробиваться в Баку. В бакинском комитете партии меньшевики не имели такого влияния, как в тифлисском, и тут-то он и принялся за работу. Как всегда, он принялся за нее с устранения конкурентов. Он, знаешь, никогда не любил никаких конкурентов. И вот здесь, в Баку, был в партии еще некто. Звали его Степан Офелян. Этот Офелян закончил философский факультет Берлинского университета. Вот с этим-то Степаном, и столкнулся Он в борьбе за лидерство, и как только он столкнулся, вернее, после первой их стычки, через несколько месяцев Офелян был арестован. Почему-то сразу пошли слухи, что он был арестован по доносу Его. Именно Его. Почему-то все считали, что он может донести, уже тогда».
Снова некое зеркало померещилось нашему мучающемуся герою, и в этом зеркале отразился Он и, отразившись, рассыпался на множество абстрактных кусочков, решительно непонятных — абстрактные картины и эти попадали в иных людей, и те также воспели донос. Такой прекрасный, такой решительно неизбежный в свободном революционном обществе — донос. Какая прелесть — это донос. Этот множащийся, этот всепроникающий донос.
Здесь сразу отметим одну странность. Он находил в этом революционном обществе совершенно иные прелести, чем наш герой, он не находил в нем какой-то особенной свободы, он даже слова этого фактически не любил, странного слова — свобода, он, наоборот, любил некую кристаллизацию, некоторое закрепощение и нечто, что можно было бы назвать сохранением истин. Что такое сохранение истин? А это очень простая вещь. Он как-то знал, что, несмотря ни на какие взрывы, ни на какие революционные абстрактные разлетания, когда мир разлетается, как в душе у нашего Владимира Глебовича, на множество странных и разорванных частиц, чтобы затем схлопнуться в единый новый монолит, что несмотря на все это, есть в мире что-то напоминающее закон сохранения энергии. И Он знал этот закон. Революции. Это и была часть его, если так можно выразиться, гениальности — которая заключалась в том, что на место вспыхнувшей абстрактной свободе придет очаровательная несвобода и его Величество — донос. Тут уже ничего не поделаешь, таково было его убеждение, кстати, очень простое убеждение, и вообще вся «философия» его состояла из очень простых и ладных истин. И убеждений. И чудо! Они действовали! В этом-то было настоящее чудо. Но — полно, мы снова отвлеклись. Пора возвратиться к начатому рассказу.
«Ну вот, Его совершенно правильно заподозрили в доносе, — сказал Распопов. — Это была его стихия — донос, но только, только не на бумаге. Он ненавидел бумагу, после него и бумаг-то не осталось, поскольку не нужна была ему бумага, совершенно и абсолютно не нужна, ему нужно было всегда другое, а именно — действие, настоящее действие, а запись действия ему не нужна была уже тогда, он уже тогда — страшно сказать — думал об истории, он всегда думал о ней. И я думаю, представлял неизбежность своего места в ней, что происходит с ним сейчас, он также представлял. Когда его заподозрили в доносе на Офеляна, то бакинский комитет даже завел дело на него, но дело закрылось, потому что Его самого арестовали, арест спас его. Подумали тогда — раз его арестовали, то значит, он невиновен, но я думаю, что и арестовали его специально… Арестовали его по подозрению в соучастии тифлисского ограбления, и тут они были совершенно правы, поскольку он действительно соучаствовал. Этим же случайно спасли его от смерти, потому что если дело с доносом продолжали бы разбирать и далее, то докопались бы до правды, и ему тогда не жить, но судьба его хранила, странная судьба. Она словно знала, что его нужно для чего-то еще хранить, что он не сыграл своей роли».
«А вообще-то я предполагаю, — отвлекся Александр Ильич, — что судьба и соответствие судьбе есть нечто иное, как он и подозревал это некое соответствие тайным законам развития жизни. А он мог раздеть эту жизнь до этих законов и видеть ее как голую, именно как голую. Вот это и была его судьба, он мог подстроиться под любой самый скрытый закон, поэтому-то она его и хранила — эта автоматическая, ползущая жизнь…»
Глава двенадцатая
Шаги, шаги, шаги… это неслышные шаги.
Они и виделись наяву, и не оставляли его во сне.