— О, — продолжал Александр Ильич также шепотом, — он тогда уже думал о будущем, он мне говорил тогда, он мне доверял тогда больше чем кому-либо, поэтому он меня — я знаю — ненавидит теперь. Он мне говорил и о своем одиночестве, он считал это одиночество «великим одиночеством», и он поддерживал в себе это одиночество, упиваясь им. Он не выносил никакого соперничества, с ним можно было только соглашаться. Мне иногда кажется, что уже тогда в нем была такая сила и такая уверенность, что он мог целый мир построить, но построить именно по-своему, по Его. Вот бы посмотреть на этот мир, он и наш-то мир сейчас переделывает, но его переделка все же жалкая попытка по сравнению с тем, что могло быть, если бы он строил законы нового мира, ведь он уже тогда мне говорил, тогда в этой жалкой камере, в этой тюрьме, в которой вместо трехсот сидела тысяча человек, в ней он мне говорил, что главная-то наша задача — законы переделать, вот бы посмотреть бы на его мир, если бы он действительно мог построить его, если бы у него хватило сил! Это был бы мир призраков, мир одинаковых людей, и не одинаков был бы лишь он один. Как я иногда ненавижу эту борьбу, эту заложенную во все борьбу, по-моему, величайшая ошибка в том, что побеждает сильнейший, величайшая ошибка природы, не должен побеждать сильнейший, не должен, потому что сильнейший — он груб, он страшен, в нем закостенело убийство, он принял эту жизнь, а тот не принял. Он, этот рыжий, не принимал эту жизнь и он думал лишь о будущем, о какой-то подчинительной, пронизанной единой волею жизни. По его, нужно было старую жизнь разбить по кусочку, расколоть на множество осколков и из этих осколков сложить жизнь новую, еще невиданную и построенную по новым законам, вот что за этим за всем стояло: гигантская уверенность в новом невиданном, надвигающемся мире. Уверенность, что Он один проник в важнейшую тайну Вселенной. Ты знаешь, я думаю, что он мистик, он подлинный мистик и колдун. Иначе я не могу тебе объяснить…

— Но он же материалист? — задал молодой Болдин глупый вопрос.

— А что, что такое этот материализм, что, где она эта материя, ты можешь за нее схватиться, ты можешь остановиться на ней, нет, не можешь, и чем сильнее ты будешь за нее цепляться, чем сильнее будешь входить в нее, тем сильнее она будет ускользать от тебя, тем безнадежнее будет тебе казаться эта задача, он это, думаю, понимал, — продолжал приписывать Ему заслуги Александр Ильич. — И он настолько один, что не потерпит никакого человеческого прикосновения. Он даже жены не потерпит, даже сына своего не потерпит, он отдалит их от себя, потому что они будут близки с ним, потому что тот же сын будет частью Его, а он ничего похожего на себя во всей Вселенной не потерпит, ты понимаешь, что это значит? Нет, ты еще не можешь понять, не можешь. Потом, потом ты вспомнишь мои слова.

Мир поворачивался тогда перед Болдиным новыми и новыми гранями. И новые, и новые образы мерещились в этом кристалле мира, и новые, и новые откровения, которых он тогда еще не подозревал в бытии. Потому-то так притягательны и были для него тогда рассказы Александра Ильича, этого странного человека, нащупавшего перелом времени. Потому-то, может, с этих рассказов тогда все и началось, и Центр, может, создали под его влиянием тогда в этом городке? — думал Болдин. — Наверное, под его.

Болдин почувствовал что-то важное, что-то такое, чего раньше мог не ощущать и наверняка не ощутил бы. Он почувствовал, как медленно и несокрушимо вылезал из небытия новый страшный, гордый, таинственный мир, как он рос, как где-то, в его болдинском сознании появилось пятнышко, которое стало откликаться на этот новый мир.

И сначала этот новый мир был точкой, и в этой точке, в этой спрессованной воле, в этом зачатке будущего счастья почему-то оказался Он. Эти усы, и рябое, серое от бессонницы лицо, и глаза, странные глаза, совсем не злые, скорее равнодушные, какие-то отстраненные глаза. Правильно говорил тот, Александр Ильич, что-то знающие глаза. Что-то очень и очень важное, и он был в этой точке, и он был для того, чтобы не распался этот мир, чтобы он и дальше, как рождающийся кристалл, теснил и теснил кристалл старого мира, ради счастья и ради будущего.

Мы новый, новый мир построим, обязательно построим! Какая увлекательность, какая поэзия, какая красота должны начаться в этом мире!

Все это тогда уже, в те годы, пролетело в сознании Ивана Геннадиевича. Вернее, не пролетело, а было доведено Распоповым, человеком думающим, возможно слишком уж много.

Ох, хуже это время, эти повороты его, эти фейерверки его, эти странности, эти задачи, право, возможно, лучше бы его совсем не было, но, позвольте, тогда оказалась бы совершенно иная жизнь? Какая-то не такая, а может, вовсе бы никакой не оказалось? Может, это и лучше? Кто знает?

Перейти на страницу:

Похожие книги