Майков был поражен. Это сопереживание чужой смерти так просто пришло в него, так, без какого-то усилия души или мысли, и это была не мысль, это была картина. Это был образ.
Такой образ, которого он не видел никогда. Которого он не подозревал.
И он чувствовал это растворение, это уничтожение. Он чувствовал какое-то великое значение этого уничтожения, великий смысл его. Смысл всякой жизни. Тот смысл, который не зависит от дела, не зависит от труда и добродетели.
И он ощутил себя жалким рабом, жалкой песчинкой, которую несет по мирозданию вместе с мириадами иных песчинок. Но что, что же несет?
Нечто неуловимое и страшное в неуловимости и всесилии своем. Нечто, имя которому Бог?
Ощущение великого всемирного скачка было тут.
«Как же, как же все просто! — думал он. — Как все ясно и просто. И как я не догадывался раньше. Вот оно что, вот оно оказывается как?»
Ни рая вам, ни ада. Простое уничтожение и одновременно рождение, но не ты, не ты родишься, ты уже был и не будешь больше никогда. Ни одного мгновения.
«Ты так же уникален, как Вселенная, и никаких переселений душ, никаких воскрешений. Полная, полная и прекраснейшая трагедия, а все остальное, все остальное сказки. Сказки, правы же материалисты. Никакой загробной жизни. Никакой. Но Бог, Бог, где же Бог? — думал он. — И есть Бог и нету его. И есть смерть и нету ее. И все это правда. Как много у нее лиц, как много. И все это допускает мое Я? Или у меня не такое Я?»
Тут, у постели умирающего старца, в нем соткался тот образ мира, тот образ жизни и смерти, который еще подтолкнул его дальнейшее развитие. Он увидел, как он и любое иное существо, умирая, становится Богом и потом Бог из себя лепит новые существа. Так этот круговорот движется и движется, перемалывая себя самое и обогащаясь своим странным и незамедлительным движением.
Вот оно что, вот оно как!
И я — Бог. И Бог — я.
И нет тут нелепости. Вот оно как. Вот оно — какая новая логика.
И между нами пропасть, та страшная пропасть, которую можно перейти лишь в одну сторону — ко мне.
Назад — только один путь. Смерть. Один путь.
Узнал ли об этом старец Нифонт. Увидел ли он эту пропасть? И позволено ли ее увидеть? Кто знает, кто может увидеть такие истины?
Или не узнал?
Лицо его уже замерло.
Но рука была еще теплая.
И прекрасная просветленная улыбка была на его лице. Улыбка покоя и счастья.
Кто знает, что она такое — смерть? Кто знает…
Майков смотрел на него и ему казалось, что он падает в невидимую, нескончаемую пропасть.
Вошли монахи. Лица их были сосредоточены и деловиты.
Закурили ладан.
Какой-то монашек стал на колени у изголовья и начал читать Евангелие.
Мир словно просветлился.
Тихая, ледяная, осенняя ночь стояла кругом.
Гармония, эта страшная и чарующая гармония была в мире.
А мир падал в эту страшную пропасть, перепрыгивал грани, уходил в глубь себя и возвращался назад, обновленный и свято хранящий свою тайну.
Не будь ее. Кто знает, что было бы?
Было ли что?
После похорон старца Майков исповедовался старцу Петру, который в силу существовавшей в монастыре преемственности принял схиму после Нифонта.
После исповеди долго молчали.
— Уходи, — сказал Петр потом, — уходи из обители. В тебе другое, в тебе иная вера. Я не знаю какая, но иная, страшная вера, — сказал Петр. — Ты не сможешь здесь. Что делать тебе тут?
— Куда же я пойду? — сказал Майков.
— Иди к отцу Варсонофию. Тот тоже ищет новую веру. Иди к нему. У вас, в Москве он. В церкви Троицы. Иди к нему. Я напишу.
И Майков ушел из монастыря.
Глава восемнадцатая
Шаги, шаги, шаги, вот уже эти навязчивые шаги.
И из тумана выплывает к нам прекрасный когда-то, с летящими деревянными храмами, огромным озером город, пропахнувший смолой и дегтем. В лесах пахнет можжевельником и рыжиками.
Вы слыхали когда-нибудь, как пахнут рыжики? Нет?
Ну что вы?
Нет прекраснее этого запаха. Пряный, терпкий, вобравший в себя, кажется, все лесные ароматы: и аромат хвои, и запах березового листа, и болота с его можжевельником, клюквенными зарослями, кувшинками, и терпкий — осины, и грибной, непередаваемый запах. Только ради него стоит съездить в К…
Право, съездите. Сейчас там нет и следов прежнего. Другая жизнь. Обновленная. Светлая. Никаких следов.
Но как может вдруг омрачиться прекрасный лесной мир.
И земляника, и клюква, и запах рыжиков, и храмы, как кособокие птицы, сидящие там и тут, белые, огромные, напоенные силой, кажется, принесшие с собой неведомые пространства. И в них — любовное курлыкание голубей. И витые решетки, и плесень на стенах, и какие-то ящики, и какие-то бутылки у стен.
Словом — мерзость запустения. Но и она наша. И от нее щемит наше сердце.