«Так для чего, для чего же все? — думал Майков. — Для чего же жить? И награды Там не будет и прежнего Бога нет, и справедливости также нет, потому что справедливость получалась лишь теперь не отдельная, для каждого живого существа, а некая всеобщая, всевселенская. Вот как получалось, потому что справедливость была теперь не в простом событии, а в замкнутом круговороте событий. В страшной, холодной мельнице жизни. Мельнице, раскрашенной образами — иначе, просто иллюзиями».
И эти прекрасные образы отходили в этой мельнице жизни на второй, отринутый план, на план зависимый и неглавный, как картины Майкова, как некие произвольные и прекрасные абстракции.
Вот такие получались выкладки. Такие, и никакие иные.
С трудом они вмещались во встревоженное, разбуженное лихорадочное майковское сознание. С большим, неистовым трудом.
Весь мир казался ему теперь неким единым целым. Неким круговоротом, из которого ничего нельзя было выкинуть, неким существом, соединенным потоками энергии, потоками вер, соединенным неким каркасом законов, таящихся где-то в божественной дали.
И Бог был рядом, и мир был рядом, и недостижимо сверкали они вдали. Хотелось дотронуться рукой, но не моглось. А хотелось.
Слабые силы.
Слабые человеческие возможности.
И одновременно что-то всесильное грелось в душе. Что-то, ради чего — он постоянно знал — стоило жить.
Это была не вся правда, которую он мог знать.
Была еще для него работа.
Но произошел в нем один странный для него сдвиг, вся жизнь, вся эта наша обыкновенная, такая чуждая для него, советская жизнь приблизилась к нему, стала почему-то вдруг роднее и значимее, он словно увидел в ней нечто такое, чего никогда и не подозревал, он словно заметил, что эта наивная глупость ее и неразвитость может обернуться страшным, испытанным, глубочайшим умом. Какой-то Иванушка-дурачок проснулся в нем. Так вот оно что, мы ведь все-все верим, верим в то, что будет это будущее, что будет нам открыто могущество жизни. Какая-то неясная еще, но огромная правда почудилась ему за этой жизнью. Какой-то пленительный свет за всем голодом ее, за всей неразвитостью, за всем, от чего нам всем так больно сейчас, правда огромная, уходящая далеко в тайны мира. В корни его, в то, что не видел еще человек. В будущие огромные, сказочные его возможности. Словно выросла вокруг эта обычная жизнь, словно прояснилась правда еще не до конца. Он почувствовал себя в ней уже не рабом, а хозяином, потому что сомкнулся с ней душой, потому что она не была ему уже чужда.
Но об этом позже. Об этом в свое время. Это только начало перелома во Владимире Глебовиче. Того иного, очередного, вполне реального перелома. Того глубокого оправдания жизни, которое только могло ему представиться.
Вот оно что?
Вот оно как?
Вот какие странности в этом мире. Новые и новые одежды надевал он, скидывая старые. Новые, пленительнее всех прежних. Развитие. Да. Оно.
— Так кого вы хотели мне еще представить? — спросил Майков. — Единомышленника?
— Да. Это поразительный человек, он живет тут неподалеку.
— Как же его зовут?
— Как вам сказать. Я уже говорил — Фауст. Лучшее имя было бы для него — Фауст. Светлейшая голова. Светлейшая, но не от мира сего. Я вас познакомлю, если захотите.
— Конечно. Конечно. Завтра?
— Да.
Майков вышел из церкви через черный ход.
Был уже вечер.
Чудесные дела творились вокруг. Чудесные жили люди. И мир был существом, расколотым надвое, огромным и прекрасным. Он тихо поворачивался в пространстве, он жил. Будучи целым и неделимым, хотя и разорванным на мириады частиц.
И Бог был им, и он был Богом. И была между ними пропасть.
Снова думалось об этом Майкову.
И вдруг он понял, он увидел, как через эту пропасть тянется тоненькая ниточка, как блестящая паутинка, как спасение. Ведь должна же, должна же быть тут связь, иначе как Он управляет им? Миром? Как? Он — мир — не мог быть Ему, Богу, чужим, он не может быть совсем оторванным.
И что-то страшное и холодное увиделось ему. Что-то свершающее свой безжалостный и нежный, неслышный круговорот, стоящее за миром и непредставимое, ибо каждое представление уже было не им: он чувствовал это, а прямого отражения быть не могло. Нечто прячущееся в тени, несхожее ни с одним образом веры и церкви, и любви, и счастья, что-то принципиально другое.
Нечто.
Нечто, что было всюду — и нигде.
Что создавало мир и было им, и одновременно было не им, что могло быть собой и не собой, что могло быть пространством и временем и могло не быть ими, что было и чего не было, что не знало расстояний, что было всемогуще и могло создать все, все мыслимое, нечто, в чем в каждой крупице был огромный смысл, и новый, и ветхий, и старый, и древний, и новейший, и что внедряло его в мир, и что множилось, как огромное древо, строя Вселенную. И было оно и не было. И делало оно из себя нечто такое, что не было им.
Какая-то полуулыбка, хитрая и беспощадная, повисла в небе, в далях Вселенной или где-то за ними, так близко, но куда не дотянуться.
Улыбка нежная и беспощадная.
Как просто все на земле, как просто и ясно.
Как кристально.
Как мало принципов.
И как далека бесконечность.