— На этой, — сказал Саша, — и ни на какой иной. Именно эта почва сблизила нас, представьте, монаха, ну не монаха, а допустим, священника и чернокнижника, а я таковым являюсь без тени иронии либо шутки, — сказал Фауст.
«Может, и правда, является, — подумал Майков. — Кто его знает, этого мансардника?» Он посмотрел на него и какие-то нехорошие зайчики, какие-то маленькие, абстрактные такие чертики запрыгали у Саши в прозрачных его, несколько приторможенных в движении своем и слегка самоуглубленных глазах.
— Концепция, — сказал Саша.
— Всё мы знаем, — сказал отец Варсонофий, — всё, но только не знаем, как и зачем нам теперь жить, что оправдает жизнь нашу? Много знаний есть теперь, но нет от них радости, Владимир Глебович, никакой, одна печаль, и мир валится и валится от этих самых знаний, зацепиться не за что, да вы и сами знаете. Что-то чудовищное движется, что-то не вмещающееся в сознание, что-то такое, чего раньше и в самой смелой сказке или сне не мог представить себе смелый человек. Какой-то холодный, тяжелый мир, — продолжал строить свою правду Варсонофий, — И как выйти из него, как же выйти? Дорогие вы мои?
— Сейчас эпоха синтеза, — сказал Фауст.
— Какого синтеза? — спросил Майков.
— Всего, — сказал Фауст. — Сейчас нет разницы между верой и безверием, между наукой и религией, между искусством и философией. Все равнозначно, все право, все это — осколки мира. Но не мир, не настоящий мир. И все сходится в какую-то новую точку. Все сходится в эту точку, и все право, ничего пока не известно, неизвестно, то есть точно, в каком мы таком мире живем, для чего мы живем, мы, как слепые, невиданно слепые, — продолжал Саша, — вот потому и не страшно душу продать хоть Богу, хоть дьяволу, тем более, что, быть может, и тот и другой находятся во Вселенной в единственном лице.
— Не говорите таких кощунственных слов, — сказал Варсонофий, — прошу вас, вы, вы несчастный человек.
— Почему же?
— Я, не могу еще объяснить вам, но я знаю, что вы несчастный человек, что вы заблуждаетесь, еще как заблуждаетесь, жестоко и страшно.
— Что же вы со мною водитесь? Да еще своих друзей приводите?
— Я привожу для того, чтобы, чтобы мои друзья послушали вас, потому что, мне кажется, что в том, что вы говорите, есть часть правды…
— Ага, правда!
— Доля правды…
— Доля! Вот видите.
— Но иногда знать долю правды хуже, чем не знать и доли. Потому что полуправда хуже неизвестности, потому, потому что вы, Саша, заблуждаетесь. Но для человека, который уже что-то знает в правде, который поднаторел в ней, который ищет и ищет истину, ищет веру, ищет смысл в жизни — вы же, извините, смысла не ищете, — для такого человека ваши полправды, может, помогут и всю правду найти. Полную. Вы же сами сказали, что сегодня и религия, и атеизм, и наука, и искусство — все сходится.
— Да, такое время, такое время, — сказал Фауст, ведя с Варсонофием им только понятный разговор. Видимо, этому разговору уже многое предшествовало, многое уже тут было проговорено и продумано и прочувствовано и помещено в обольстительные образы мысли и чувства.
«Да говорите же, говорите же свое дело, говорите же свои концепции», — хотелось крикнуть Владимиру Глебовичу. И присутствующие словно бы вняли этому его подпольному желанию. Словно бы прозрели и перешли к непосредственному делу, которым увлекался товарищ Фауст-87.
Что же это было за дело, что же это было за такое дело, ради которого стоило уединиться в мансардах, уйти от молодой жизни и зарыться в книги, статьи и различные многообразные чернокнижности, что же это было за дело? А дело было очень простое и даже современному человеку до скуки неинтересное. Дело называлось «материя». Да-да, представьте, та самая скучная и поразительная, прекрасная и страшная — материя, к возглашению которой мы привыкли, в которую уверовали как в святыню, никак не заботясь о том, что мы, собственно, современные люди, в отношении ее ничем не отличаемся от дикарей, которые уверовали в бога Фу или Му, и не могут сказать, где он этот Бог и откуда появился на свет.
Материя, материя и еще раз материя.
Страшная и загадочная. Вот что волновало Фауста. Она одна.
В определенный, можно сказать, роковой момент жизни наш Фауст вдруг задумался и поразился именно не чему-нибудь, а обыкновенному, навязшему у нас, можно сказать, в зубах, материализму, как Майков в свое время поразился вере именно в идеалистическом духовном ее понимании. Так вот, наш Фауст вдруг понял, что материализм есть вещь не менее удивительная и даже более удивительная, чем все существовавшие до сей поры гипотезы, философии, течения, мнения и прочее, что томилось найти смысл жизни, что хотело определить ее пределы и установления.