Ощущение этой поразительности, не укладывающейся в голове чудесности, пронзило тогда еще юного мансардника. Он учился тогда в институте. Он дробил мир внутри себя на множество частиц, дробил частицы на множество осколков и так далее и так далее, и, дробя мир, уходил все дальше и дальше в поисках того неуловимого, такого ясного, казалось бы, и твердого Нечто, что мы называем простым словом — материя. Но, уверяю вас, и это само слово и само это течение жизни, все это такие же поразительные открытия, как открытия бога и дьявола, все это даже еще более поразительно, потому что и это нужно было придумать и это значение нужно было какому-то человеку разбудить внутри себя, чтобы вдруг сказать, что да, она есть, эта материя.
Так вернемся к нашему новому искателю, к нашему Фаусту, нашего же заканчивающегося столетия, того времени, когда чаще всего рождаются новые истины, когда и само время поворачивает и идет куда-то, за новые горизонты, когда жизнь преображается, рождая новые струи свои, когда появляются на свет новые и новые откровения и радости, новые надежды, извлеченные человечеством из небытия и полной пустоты.
Вернемся.
Разделяя мир в поисках этого неуловимого материального Нечто, он временами доходил до того умоисступления, которое, как мы знаем, было так хорошо известно и Майкову. И ум его погружался во все новые, уже неопределенные грани пустоты, и эта пустота также была материей.
Но именно в этот момент нашего Фауста поражало даже не то, что была пустота, а именно заложенная в его сознание странная деталь. Деталь эта заключалась в том, что он как бы призван был делить и делить эту самую материю до глубокой бесконечности, и что сама бесконечность для него простиралась не только вовне — за дальние прекрасные звезды, но и вовнутрь, и где-то там, внутри, эти две бесконечности словно бы сливались, образуя одну-единственную, поразительную, но замкнутую бесконечность материи.
Но это детали — это начала его развития. Это так — чтобы вам, дорогой читатель, было понятно, что скажет сейчас наш новый герой, наш юноша, готовый продаться дьяволу, лишь бы узнать Нечто, нечто еще неопределенное для него и такое дорогое. Тут все от концепции, от зарождения концепции и еще — страшного желания истины, от некоей истомы души, что в вере, что в науке, что в истомленном сознании художника — страшно это желание и оно также восходит к чему-то страшному и возвышенному, к какой-то точке, где все это, все эти профессии, а значит, и воззрения, смыкаются, соединяются, как соединяются внутренние и внешние пространства материи и души человеческой…
Фауст взял в руки череп. Череп был желт. Стар и велик по размерам, его обладатель был, вероятно, либо очень умным, либо очень глупым человеком, только у двух категорий людей бывают такие большие черепа.
— Так у вас есть концепция? — спросил Майков.
— Именно. Самая простая и понятная концепция, — ответил Фауст, медленно и глухо, растягивая слова так, будто ел тянучку. — А у вас?
— У меня, — сказал Майков, — у меня также есть, мне кажется, что она есть, видите ли, я художник, художник-абстракционист…
— Я слышал об этом…
— Но дело не в том, дело в том, что мои абстракции, мои полотна возникали как-то помимо меня, я словно бы предчувствовал нечто, но не понимал, что же именно. Потом я стал участвовать в некотором эксперименте, люди, которые, если так можно выразиться, изучали меня, предполагали, что я некоторое новое явление, новый человек. Эти люди возлагали на меня большие надежды и почему-то считали, что во мне должна родиться некая новая концепция жизни, они даже мой мозг смотрели на каком-то особенном и очень сложном аппарате. Нашли некоторые отклонения и думали, что это — опухоль…
— Да ну?
— Но оказалось, что это не так, оказалось, что это некоторое как бы образование, но это к делу не имеет отношения, что это некое эволюционное развитие, некая структура. И они связывали, насколько я понимаю, с ней какие-то особенные надежды. Они считали, что я некоторым образом провозвестник.
— Чего же? — откликнулся Варсонофий.
— Новой жизни. Но оказалось, что все не так, что все запутано, что все не по-ихнему. Словом, я неожиданно понял, что Бог есть, — объяснял Майков.
— Прекрасное понимание, ну и жили бы с ним. Кто вам мешал?
— Никто не мешал, но сейчас, сейчас я сомневаюсь, я сомневаюсь в том, что Он есть, что-то огромное и страшное чудится мне в жизни, что-то огромное и вместе с тем маленькое и простейшее, чрезвычайно простое, но еще не данное нам. Что-то такое, перед чем и сам Бог, маленький и беспомощный, по крайней мере, тот Бог, которого мы рисовали себе, они, то есть, — он кивнул на отца Варсонофия, — рисовали. Вот так. Что-то холодное и огромное и никогда не виденное человеком. Такие ощущения, Саша. И самое главное — то, что казалось мне главным и самым значительным в жизни, вдруг ушло, растворилось куда-то, ушло на второй план. Это больно, это очень больно. Это снова и снова рушится всё здание. Все — от начала до конца.
— Понимаю, — сказал Фауст серьезно. — Очень вас понимаю. Со мною это случалось неоднократно.