И когда наша Вселенная росла из этого Ничего, из этой точки, когда она летела, взрываемая чем-то, опять неизвестно чем, когда она расширялась, за секунду на миллиарды световых лет, тогда и время, и пространства и все законы также были не такими. Совершенно иными — в этом Саша был свято убежден. Это убеждение посетило его на его мансардочке, и что самое поразительное, самое неуложимое в сознание, так это прежде всего то, что эти самые вечные, эти страшные законы бытия тогда также были не такими, что все они в процессе этой чудовищной переделки, этого чудовищного строительства также будто лепились из мягкого, самого податливейшего материала. Незыблемость оказалась зыблемостью.
Оборотень, оборотень, страшный оборотень мира глядел своими глазами на Майкова и на бедного отца нашего Варсонофия, простившего убийц. И что там эти жалкие убийцы, что там наши добро и зло, слепленные как законы из невидимости и страшности, из какого-то пленительного эфира, слепленные безжалостно, слепленные свысока, слепленные чем-то таким, перед которым и убийства наши, и мучения, трепет — былинки, не больше.
Вот такие дела, господа и товарищи! Вот такие равенства и такие печали. Страшные и печальные.
Страшная сила.
Страшное бессилие.
Страшное, страшное, страшное.
И та же томительная, слабая улыбка, повисшая где-то в пустоте мира, улыбка издевающаяся, обманчивая, скользящая, которую нельзя поймать, которую нельзя даже запечатлеть в себе. Страшная улыбка, страшный, по сути, образ какого-то нового, нарождающегося мира, мира будущих веков.
Именно он, быть может, и рождался в душах этих троих поразительных русских людей.
Мир гибкий и постоянно скользящий, мир, в котором каждую минуту меняется все — от закона до размера, мир, каждую секунду способный исчезнуть, если это будет ему для чего-то нужно, мир, связанный в единое нечто, колоссальное для человека, а для него, того, что равнодушно к размеру, малое. Мир страшный. Мир — оборотень.
Он раскрывался перед Владимиром Глебовичем все с новых и новых граней своих, как магический, вращающийся, строящий бесконечности и иллюзии вечности кристалл.
Он позже даже такую картину напишет. Мир-кристалл.
Мир-оборотень.
Одну из наиболее известных своих картин.
Скользящие законы, гибкие, как нити, несущие на себе, как на скелете, мир, скользящие возможности, оборачивающиеся пустотой и отсутствием себя и пространства и времени.
Это были поразительности, это были новые, кстати, столь нужные Владимиру Глебовичу грани. И да, и нет тут были одним. Все прежнее, казалось, стиралось перед его всемогуществом или, кто знает, — переходило в него. Ибо нельзя отделять прежнее от бутящего. Они — одно.
Тут было зерно философии ошеломительного единства.
Странного и чарующего.
А еще узнали Майков с отцом Варсонофием, что вся-вся эта материя могла при желании собраться в одну-единственную точку и спрессоваться там в единое, уже без пространства и времени, зерно! И это все в расчетах, и это все в выкладках, и это все в поразительности правды. Именно так.
Все-все, и мириады солнц, и мириады пространств, и все бесконечности могли слиться воедино и исчезнуть в новой бесконечности, превратившись из бесконечности «да» в бесконечность «нет». И это приняли Майков с Варсонофием в себя от товарища Фауста.
И он предупредил их, что все то, что говорит он, все это правда лишь на сегодняшний год или мгновение, потому что на завтрашний год может оказаться иная, другая правда. Совершенно еще более противоречивая и вылившаяся из этой. Кто знает, что будет через один-единственный год или день, даже через секунду?! Никто — воистину никто.
И не было в этом новом мире причин, не было следствий, ничего не было, и он уже был почти открыт, то есть было видно, как наш видимый и ясный мир уходит в полное гармоничное небытие и как он из этого небытия возникает. С решительностью необходимости, потому что этой чарующей пустоте, которая была за миром, для чего-то он был нужен. Но вот только для чего. Для чего же?
Кто же может ответить на этот вопрос? Кто же?
Но Фауст-87, пия черный кофе из маленькой чашечки, продолжал и продолжал. Решительно и неистово. То, что он сказал, оказывается совершенно не было его концепцией, его концепцией было как раз то, как из этого зернышка, из этого Ничто помаленечку выказывался наш мир, наша стройная круговерть Вселенной. Он, оказывается, кое-что выяснил, кое-что тут уразумел и опять-таки по его — совершенно точно.
— Вы понимаете, — неистовствовал он, — что атом — это уже больше, чем Вселенная? Мы этого не представляем лишь потому, что сознание наше настроено на иную волну, на другую волну, что мы должны видеть макромир, а атом, он же гигант, и там свои законы. Один-единственный я могу сказать, я его вывел. Очень обыкновенный, один из тех, что плавно меняются, но какое-то время держатся, миллиард-другой или триллион-другой лет, но и это ничто перед вечностью — это перед ней — ноль.