И Владимир Глебович шел с образом мира этого домой. Шел, обрадованный и встревоженный. Обрадованный потому, что этот мир был еще очередным шагом — он не стоял на месте ни минуты. Встревоженный, потому что шаг этот был все же страшен. Все же холоден. Все же непосилен для человека. Ай как непосилен.

Только бы остановиться, остановиться вовремя!

Только бы не зайти за новую, позволенную на новое столетие грань. Только бы.

Надо постараться. Обязательно надо. Иначе — смерть, темнота. К отработанному жизнью и безжалостно отринутому ею же материалу, людскому. Убиенному.

И Ничто и Нечто почти сошлись в нем воедино. И Вера и безверие. И Да и Нет, и Бог и не-Бог. Все сходилось в какую-то одну непостижимую, но имеющуюся точку, или же мир. Может, мир — антимир?

Но нет на это ответа. Потому что если будет он, то и жить будет незачем. Потому, что исчезнет тайна и ясна станет смерть, и ясна станет жизнь, как будто напишут каждый ваш день на бумаге черным по белому.

А кому так интересно?

А иначе — другое дело.

Там тайна.

Впрочем, вспоминаю, было это уже. Недавно, в монастырских пределах.

Так что же это — материя — это Фауста слова.

Что же?

Не говорите при нем этого слова — это его же. Не может он его слышать.

Ускользнула она от внимательного ока ученого и даже мистика, и даже верующего.

И чему откроется она? Сердцу. Душе. Только им, наверное. Только им, если и в них — правда. А если нет, то живите в темноте, полной и страшной.

Куда ни хватись — нет ее — истины. Полной.

Не поймаешь.

Оборотень она.

И мир оборотень.

И чувствовалась в нем Майкову какая-то страшная издевка, обман и неясность. А что поделаешь?

Ничего. Нужно идти дальше. Дальше и дальше.

Больше некуда.

А дальше что? Пустота? Нет же. Что-то более страшное.

Начало начал.

Зерно мироздания.

Точка, родившая все, повторяя себя, как в зеркале, в мириадах отражений.

В атоме, во Вселенной, в клетке, в молекуле.

И закон.

Но закон он гибок, как прут. Как бумага. Если нет ничего проще, чем создать иной закон.

Что же это за закон?

Что же это за мир?

Странный мир.

Страшный мир.

Чудовищный мир.

И все тот же, где жили мы, где родились, где жили наши отцы и матери, бабушки и дедушки и прочие предки. Тот же — незыблемый мир.

И уходит он из-под ног. Грозит взорваться майковской абстрактной, лишенной смысла картиной.

Новые эпохи могут вот-вот начаться. Это Майков уже совершенно точно чувствовал. Ясное у него было на это чутье. Яснее, чем у многих.

А то главное — материя или же Бог — все одно, ускользало от него. Еще как ускользало. И не мог он поймать его.

А если бы он поймал — скажем по секрету — не было бы мира.

Потому что со времени разговора с Фаустом Майкову показалось, что картина-то совершенно проста, так проста, что страшно даже.

Вопрос лишь в том — дано или не дано. Знать. Иметь. Или не иметь.

А дано и не дано — это также просто.

Вам дано.

Бабочке не дано.

Это же просто.

Это совсем просто.

У всех своя стезя.

У всех свой мир.

Своя цель.

И — пропасть между ними, непреодолимая пропасть. Барьер и все одно одновременно, и все есть, и всего, если изволите вдуматься — нет.

Это как посмотреть!

А если посмотреть прямо — то страшно, ой как страшно.

Чувствуешь себя рабом и песчинкой.

А этого Майков не мог позволить себе. Рабом он не был и не хотел быть.

И пропасть хотел перешагнуть.

<p>Глава двадцать вторая</p>Субстанция

После беседы с Варсонофием и Фаустом-87 прошло несколько дней. Майков, казалось, забыл об этих последних беседах. Будто эти разговоры и не затронули его души, которая впитала их и замерла в ожидании движения. По крайней мере, так ему казалось.

Он работал спокойно. Работа шла сама по себе. Майков и не думал о ней. Он просто зарисовывал те образы, которые возникали в его, сейчас чрезвычайно успокоенном сознании. Спокойствие его сейчас поражало самого Майкова. Будто ничего и не случилось, будто не было тех страшных образов, которые родились в нем. Его Я поглотило их, вонзило в себя, и все. Оно затаилось и продолжало работать так, как оно работало и до варсонофиевых откровений, и до монастыря, и до фаустовских концепций. Он не замечал, что, по сути, живет уже в новом, невиданном мире, который стал реальностью для него.

Единственно, что Владимир Глебович ощущал твердо, так это то, что новости, полученные им, как-то не противоречат тому, что растет в нем, тому новому и значительному ощущению мира, над которым он, собственно, работал сейчас.

Тому новому человеку, который созревал в его душе.

Так прошли эти несколько дней.

Однажды ему позвонил Лаван.

Он позвонил и пригласил его к себе, как он сам сказал, «на чашку чая». Чашка, как часто водится, оказалась рюмкой, и тут вышел за этой рюмкой занимательный, а в чем-то и ошеломительный вечер, такой вечер, о котором также имеет смысл сообщить.

Майков пришел к Лавану поздно.

На столе стояли чашки, рюмки и бутылка водки. Когда Майков приходил к этому человеку, то ощущал приятную раскрепощенность. Он видел, что может говорить с Лаваном так, как если бы он говорил с самим собой.

Перейти на страницу:

Похожие книги