А главное — все те изменения, которые могли происходить в нем, в этом Нечто, были совсем не теми, которые происходили тут, на поверхности жизни, в ее реальности, там было совсем другое шевеление, а тут выходило и зло, и добро, и боль, и ненависть, и образы любви, и образы счастья. Это был некий загадочный перевод с одного языка на другой, с одной жизни на другую, с одной истины — на другую. И между ними плясал смысл. Тот смысл, который они с Лаваном так искали, так ждали, так жаждали.
Это была новая правда, вернее, правда нового рождающегося человека.
Это была таинственная связь двух независимых и одновременно сосуществующих миров. Мира субстанции и мира антиподов. Малейшее изменение в субстанции могло привести к изменению закона мироздания. Мир мог «покривиться» и пойти в другую сторону, стать выгнутым или вогнутым, вообще несколько иным. И это могло происходить — скажем по секрету — происходило и происходит каждое мгновение.
И в первую очередь это видится в нашем сердце, в нашей душе, которая первая колышется под таким изменением. Это она смотрит на него и видит, что то, что было вчера злом, сегодня — добро, а то, что было добром — сегодня зло.
Это она, это сердце следит за пульсом Вселенной. Это оно может сделать людей едиными. Именно оно. Соединить этот загадочный и простой кристалл жизни воедино. А в этом его задача.
— А как вы думаете? — спросил Майков Лавана. — Могут ли быть в субстанции какие-либо изменения, вообще построена ли она по каким-либо законам?
— Я думаю, что нет, — ответил Лаван, — она стоит вне закона и именно из-за закона наблюдает за миром. Она может построить любой закон. Построить, как говорится, «из себя». И тут много поразительного. Например, отсюда следует вывод о том, что не может быть второго мира, второй Вселенной. Не может потому, что цифра два — уже есть антипод. Уже есть не истина в конечной ее точке. Вот ведь как.
— Да, я тоже думал об этом, — задумчиво сказал Майков. — Цифра два уже есть творение, и она возможна только в нашем мире, там она невозможна. А если она возможна, то только потому, что она уже есть и уже тогда тот мир должен быть копией нашего. Вот какой получается парадокс…
Парадоксы, парадоксы, парадоксы, они строились и строились, вырастая в иной, невиданный еще нашим героем, сказочный, фантастический, а впрочем, такой же, а может в чем-то и похилее нашего, «божеский» мир.
— Одно ясно, — сказал Лаван, — в чем-то она неизмеримо выше нас, но в чем-то мы неизмеримо выше нее. Это баланс мира.
И снова Майкову померещилась медленно ползущая машина, мертвая машина жизни, и только с краю окруженная жизнью. Эта машина все приближалась и приближалась к нему, все давила и давила на него, и он должен был слиться с ней или же погибнуть. Кости виднелись в ее механизме. Кости, которые неслышно переходили в неслышимые и невидимые, такие легкие, такие воздушные, становящиеся железными законы.
Страшное зрелище. Поверьте. Страшное и безысходное. Но многое объясняющее.
От прежней его уютной жизни не осталось уже и следа. Образы ее были развеяны по ветру Вселенной, они рассыпались, как рассыпались его картины в его сознании, и вместо этой прежней жизни вылезла некоторая структура, некоторый огромный жуткий скелет, абстрактный и безнадежно непостижимый, строящий вокруг себя фантомы образов. Рисующий жизнь. Некое ядро. Невидимое и всемогущее, из которого исходило все и в которое входило все. Точка производства. И точка уничтожения. Все было в ней. Все — полностью. И не надо было далеко ходить, чтобы увидеть ее, нужно было лишь заглянуть в себя чуть глубже, чем обычно заглядывает человек.
Механизм двигался. Он надвигался, осталось чуть-чуть, и он мог раздавить. Потому что слишком уже много позволили узнать себе Майков с Лаваном, слишком уже они отважились в распутывании всемирной путаницы. Слишком уже они поняли, что все на редкость, до ошеломительности просто. Как звезда в небе, как радость в душе, как счастье, как чистота человеческой души. Вселенски просто. И не нужно мудрить, нужно только жить, подчиняясь этому заведенному ритму образов, заведенному ритму истин. Подчиняясь. Все ведь мы немножечко рабы. И летел себе разговор все далее и далее, в такие дали, что кровь стыла. Что становилось даже мне страшно за его поддерживателей — иначе собеседников. Истина тянула за собой истину. Откровение — откровение…
И мир кружился рядом.
А что же есть истина? Что же, вернее, было ею в тот момент, когда они говорили? Что же?
— Так что же истина? — спросил Майков.
— Истина есть образ.
— Но образы разные.
— Самые противоположные образы могут быть антиподами одного, одной абстракции, одного состояния субстанции, — сказал Лаван.
— Как же это?