— А очень просто: и Бог, и атеизм есть образы одного и того же только с разными знаками, и ни того, ни другого нельзя доказать. И рациональный образ, и иррациональный образ — они сливаются воедино, заметьте, именно воедино, в единую точку, потому что и рациональное, и иррациональное сходятся в априорном, в этой априорности. А что такое априорность? Это же прежде всего возможность творения, это данность, это и есть скачок, вернее результат скачка, а обсуждение его, вопрос о нем есть результат до скачка, состояния субстанции, которая еще не скакнула и сохранилась. Вот ведь снова какие парадоксы. Трудно уместимые. Но простые, совершенно простые.
— А истина, где же истина? — Майков заслушался лавановскими предположениями, они казались ему истинными.
— И язычество, и православие, и монархия, и то, что за монархией, — есть ведь образы одного и того же, — сказал Лаван тихо, — образы — отражения. И все они в чем-то равны. И в чем-то несовершенны. Это отражения одного явления, которое развивается субстанцией, строительство одного закона. А потом начинается строительство иного закона, мир вздрагивает и все начинается сначала, уже с других образов, которые также есть отражения некоего движения, некоей структуры, а главное, движения эти могут быть совершенно ничтожны, мизерны, а отголоски их в мире окажутся гигантскими. Приблизьте субстанцию к миру, почти соедините ее, и вы скажете, что Бог близок, это будет вам православие, а отдалите ее также чуть вот и Бог далек, вот вам и католицизм со всеми гигантскими вариациями этих отражений истины. И в первом случае человек будет почти что Богом. И от первого случая до атеизма один — единственный шаг. Чуток.
Разговор уходил уже в другие пределы, а именно в области строительства мира, в области его моделей, в области жизни, такой интересной, видной и большинством людей считающейся едва ли не единственной области. Туда, туда гнали они своих взмыленных лошадей, туда они устремились, потому что там, именно там могли найтись самые разительные интересности, самые разительные истины, ради которых и стоило жить. Они лезли вверх по дереву мира, лезли без страха, потому что по большому счету ни тому, ни другому уже не была страшна даже самая смерть. Они уже знали ее. И каждый из них знал, что знает и другой. То, что было там не страшно, то, что было там, в субстанции, простым абстрактным движением, в антиподе ее, в жизни ее, в образе ее могло закончиться страшно, но страшно совсем не для нее, а для жизни и для нас или других живых существ — обитателей ее.
И наоборот.
Что там война, что там миллион смертей?!
Что?…
Пустяк, слабое колыхание, зачем-то ей нужное.
И все.
Слабая жертва.
И всеобщая справедливость.
Ширился и ширился новый, даже новейший мир, даже не мир, а сверхмир. И человек рос, подгонялся к нему, тем страшным, уже неземным почти ростом.
— Как жить в нем? — говорил Лаван.
«Да, как, как же жить в таком мире, на что опереться, на что, чтобы не поехало оно, не завело в бездну, крайнюю, жуткую, бездну бездушия, смерти и подлости», — это уже думал Майков.
Как приспособиться к такому плавному, такому неслышному ходу этой машины жизни, к ее неумолимому спокойствию, ее четкому знанию, как жить, зачем жить, кому жить, кому не жить, к ее уравнению смерти и жизни, счастья и горя, к ее слиятельному порыву на все возможные начала бытия? Как? Вот это вопрос. Это не то, что вам «быть или не быть», это вопрос построже, да и поглубже.
Может, так жить, а может, и этак. Кто его знает?
Черное око мира смотрело на них.
Черная точка, куда в стремительном беге улетела Вселенная, чтобы вылететь из другого ее конца, обновленной, обнадеженной, родившейся вновь с новыми простыми надеждами детства и юности, чтобы потом состариться и так снова и снова быть распятой на страшном и неслышно крутящемся колесе жизни, для какой-то одной этой точке ведомой, также страшной в неведомости своей для человеков цели.
А может, и цели там никакой не было?
Ответьте, если можете?
— Да, конечно, никакой, — возражает Майков. — Ибо и цель есть антипод, есть некое отражение.
От-рааа-жееее-ниии-еееее в мириадах запутанных отражений.
Может, эта субстанция просто фантазирует, просто этак играет своими возможностями, строит игру из законов и беззаконий, а может, томится в неизбывной какой-то своей великой и величайшей трагедии и разрешает ее через жизнь? А может… Нет конца этим вопросам.
Идет и идет эта беседа. Уже ночь над великим городом. И почему же этот разговор состоялся тут, по какой такой причине, а может, и еще где-то на горах или в долах, в какой-то иной стране, например Америке? Нет, там едва ли, вот в Индии или же в Китае — там может, там такое может случиться, а может, уже началось?
Впрочем, какое же это все имеет значение. Главное другое. Что же?
Новая эра, новое сознание, новый человек — вот оно главное. И он, вот он, вот рядом нарождается в муке и в радости.
Страшные муки и страшные радости. Ах какие страшные.